Если бы он взглянул на ее ноги, заметил бы, что она стоит перед ним в разбитых резиновых тапочках, а на дворе конец ноября, Но он смотрел куда-то в окно. Взгляд его серых глаз был непримирим:

- Ничего не понимаю...

Но, видимо, он все же понимал. На другой день он сам задержался возле Полины, которая работала у ревущей тяги.

- Это не вас учат, Полина. Это меня учат... - И с приглушенной, едва уловимой яростью: - Но -- не научат!

Канул еще месяц. У Полины от голода кружилась голова. Начали отекать ноги. Натягивать по утрам туфли стало мукой.

Все предлагали ей поесть, и от этого еда не шла в горло. Доцент химфака -- величественная Скворцова, вдова Скворцова-Степанова - протягивала деньги и приказывала: - Марш в столовую!..

Полина клялась доцентам, что она сыта, и бежала к подругам, с которыми жила когда-то в общежитии, чтоб сводили поесть. Сил нет.

Кончилась пора сочувственных тычков и бездумных возгласов бывших однокурсников. Никто уже более не кричал издали бодренько: "Ничего, Полинка, крепись!.." Одни спрашивали тихо, участливо, с тоской: "Есть новости?" Другие отводили глаза. И спешили куда-то. У каждого свои дела.

Лишь ученый секретарь Михаил Прокофьев поддерживал в ней почти угасшую веру. Стоило Полине заметить вдали синевший под распахнутым халатом морской китель, она улыбалась: еще не все пропало!

По ученому секретарю можно было проверять часы. Он приходил точно в шесть утра, готовил докторскую диссертацию. И по утрам порой во всем факультетском крыле работали над своими установками только он да Полина, оба измученные, серые, в черных прожженных халатах.

Как-то он не появился и день, и другой, и Полина ощутила надвигающееся отчаяние. Через неделю у нее уж все валилось из рук. "И он прячет глаза?"

Полина выбежала на университетский двор и, еще смутно сознавая, чего она хочет, вошла в будку телефона-автомата, набрала номер. Отозвался дядя. Басисто. Протяжно.

-- А-алло! Да, а-алло!.. Да что-о такое?

Полина повесила трубку, стояла, помертвев, с закрытыми глазами. И на другой день позвонила. - А-алло! Да, а-алло!

Повесила трубку; чувство было такое -- вроде тверже стала: родные интонации дядиного голоса прибавляли сил.

И каждый раз, когда сердце стучало где-то у горла, словно ее гнали, подталкивая в спину, на Ингулецкий карьер, она бежала к телефону-автомату.

Однажды позвонила - никто не ответил. В другой раз прозвучал незнакомый голос.

...Пришел декабрь. За одну ночь выпало столько снега, что приостановилось движение. Под окнам и ревели, пробиваясь, снегопогрузчики с жирафьей шеей. Троллейбусы буксовали, и тонкие длинные дуги их, сорвавшись с проводов и осыпав искрами улицу, угрожающе раскачивались. Все летело к чертям. Все буксовало. На улицу выйти не в чем. Точно заживо замуровали ее в толстых крепостных стенах. На что она надеется? От университета до министерства ходу пятнадцать минут. Акт комиссии о немецких зверствах передан туда два месяца назад.

И... этого недостаточно? Хотят еще раз проворить?!

Утром в лаборатории у Полины так схватило сердце, что она легла на пол. Лежала на спине долго, а боли все усиливались, отдаваясь в плече, в поясе.

Такого с ней не бывало. Еще не рассвело, и Полина поняла, что может не дождаться подруг. Придут, а ее уже нет... Поднялась на ноги, держась за лабораторный стол и морщась от резкой боли в груди. Пошарила в аптечке. Склянка с сердечными каплями пуста.

Вырвала листок из рабочей тетради.

"Дядя Витя. Когда сил нет, так и соломинка переломит. Я погибаю. Может, не дотяну до утра. Никто в моей смерти не виноват: все мне помогали, подбадривали. Так сложилось. Поедешь когда на Ингулецкий карьер, на могилы, напиши там и мое имя рядом с родными. Чтоб были вместе.

Мука умирать, риднесенький. Но еще мучительнее стало жить... Целую тебя...

Полина".

Полина достала твердый серый конверт со штампом бакинского крекинг-завода, приславшего ей на контрольный анализ свои пробы, вложила туда письмо.

Заскрипела дверь, Полина торопливо сунула конверт под химический журнал и, превозмогая боль в груди, распрямилась, иссиня-бледная, неподвижная, в своем изъеденном кислотой, не по росту, черном халате.

В лабораторию быстро вошла Мария Васильевна Говардовская, маленькая, в желтоватых, поблескивавших бусах из янтаря, в лаковых туфлях, словно только что из театра. Приближаясь к Полине, не отводила огромных встревоженных цыганских глаз от химического журнала, из-под которого выглядывал уголок серого конверта. Видно, почуяла что-то недоброе.

-- Полинушка! Ты что? У меня ватрушка есть. Сейчас чай поставим...

Полина села на высокий табурет, обессиленно прислонясь спиной к стене и не отвечая Марии Васильевне.

Мария Васильевна налила воду в колбу, поставила ее на газовую горелку, оглядывая в испуге рабочий стол Полины. Схватила одну из пробирок с желтоватым раствором йода, взболтнула, зачем-то понюхала.

У Марии Васильевны были пепельные впадины глаз, как будто она горела изнутри. "Горела злобой", - думала Полина. Мария Васильевна была человеком чуждым. Женой врага народа. Кто на факультете этого не знал! Не только мужа у нее арестовали как врага. Но и родного брата. И сама -- из дворян.

Муж Марии Васильевны, как специально информировал комсомольцев кафедры хромой парень из спецотдела, готовил взрыв химического комбината, а еще ранее передал в Берлин величайшее открытие Казанского и Плата тридцатых годов - получение бензина из бурых углей посредством крекинга. Нефти в Германии нет, а бурых углей сколько угодно. Поэтому фашистские танки, вопреки расчету советских экономистов, не имели нехватки в горючем. Шли и шли вперед...

"Сколько крови пролилось из-за одного изменника!" И представитель спецотдела оглядел притихших комсомольцев, пристукнул по полу хромой ногой.

Марию Васильевну, хотя она и была серьезным ученым, доцентом химфака, к студентам не подпускали и на пушечный выстрел. Из университета не выгоняли взашей только потому, что академик Николай Дмитриевич Зелинский об этом и слышать не хотел.

Если б она еще молчала, эта Мария Васильевна. Так нет же! Как только заходил разговор о военных годах, она исступленно доказывала, кто бы ни стоял рядом, что муж ее ни в чем не виноват и что убийство его было преступлением. О чем бы ни шел разговор -- о первых шагах химической промышленности или о последних работах Казанского, - Мария Васильевна обязательно вставляла в него, на высокой страдальческой ноте: "Не виноват!"

Одни шарахались от нее, другие настороженно молчали.

Мария Васильевна вскипятила в колбе чай, заварила его особым способом, на пару, как учил ее муж на Балхаше (она непременно вспоминала это при чаепитии), и, разливая густой ароматный настой в химические стаканчики, произнесла со страстью и гневом: - Алик говорит, пьяный бред -- этот пятый пункт.... Нет, совсем не пьяный бред. Это - кровавый бред. Трезвый кровавый бред... Доколе будут убивать ни в чем не повинных людей?

- Мария Васильевна, - сказала Полина измученным тоном, -- о чем вы? О своем, да?

- И о своем, и о твоем. - Мария Васильевна разломила пополам черствую ватрушку, кинула в Полинкин стаканчик два куска сахара. Сама пила без сахара. -- Когда убивают ни в чем не повинных и вводят процентную норму для евреев - только слепой не увидит тут общего. Ты что, даже и не слыхала о ежедневных сводках, которые составлялись нашей приемной комиссией? Четыре раздела. Сколько принято русских, украинцев, так сказать, коренного населения, и сравнительно с ними -- сколько евреев и прочих. Государственная сводка.

Полина работала с Марией Васильевной в одном пролете, спина к спине, она просто отвернулась бы от нее, если б не болело так сердце: она и слышать не хотела такого. Антисемит для нее означало лишь одно -- фашист, убийца. Кровавый палач. Да, такие тоже завелись. Но как можно обобщать? Сравнивать с тридцать седьмым годом?..


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: