Я попался на удочку, спросил с удивлением: "А за что почтальонов?
Раздался дружный хохот: оказывается, за последние годы ни один человек еще не спросил: "А за что жидов?"
Свадьбу решили справить по-семейному. Без этой оголтелой аспирантской чечетки. Пришла моя старенькая мама с фаршированной рыбой и Гуля,закадычная Полинкина подруга -- океанолог, умница, черт в юбке.
Мама ушла от своего мужа, моего отца, четверть века назад; Гуля только что и на сносях. Гордо хлопнула дверью. У обеих свадьба обернулась слезами горючими.
Мама настороженно, почти испуганно поглядывала на хлопотавшую у стола Полинку. Гуля так же тревожно - на меня. Как-то сложится?
Мама уже дважды спрашивала меня шепотом: правда ли, что Полина ~ еврейка? Может быть, прикидывается?
-Ты бы взглянул на паспорт. А?
Я захохотал, потом возмутился:
- А если она - эскимоска? Латышка? Украинка? Это что, хуже?!
- Нет-нет, я ничего! - соглашалась мама, тыча вилкой мимо рыбы.
Дождавшись, когда Полинка с Гулей отправились на коммунальную кухню в конце коридора, она объяснила, краснея, что она вовсе не какая-нибудь отсталая кретинка, но она не хотела б дожить до того дня, когда Полина крикнет в трудную минуту: "Пошел вон, жидовская морда!.."
-...Нет-нет! Я ничего! Пожалуйста! Женись хоть на эскимоске. На самоедке. Дуракам закон не писан. Вот уж не думала - один сын, и тот дурак.
Вечер прошел по-семейному.
На другой день народ повалил без всякого приглашения, и каждый обещал меня убить, если я буду отрывать Полинку от коллектива.
"Презренный филолог!" -- иначе новоявленного мужа Полинки не называли: в конце концов меня вытолкали на кухню готовить хрен. Натирая коренья и обливаясь слезами, я услышал вдали нарастающий деревянный гул: вступала в дело "аспирантская чечетка"...
Существует выражение "язык - что бритва". У Гули язык -- рота автоматчиков.
Но в то утро она превзошла самое себя. Нервно постучав в окно, крикнула в форточку на бегу:
-Включайте радио! Свадебный подарок от государства!
Я включил трансляцию, и комнатку наполнил до краев металлический набатный, уличающий голос диктора:
- "Группа последышей...", "выписывая убогие каракули"... "Цедя сквозь зубы"... "с издевательской подковыркой"... "развязно орудует"... "старается принизить"... "отравить... тлетворным духом"... "гнусно хихикает"...
-- Новый суд начался? -- тихо спросил я Гулю, когда она вбежала к нам.
-- Что ты! -отозвалась побледневшая Гуля. У ее отца, крупнейшего в стране специалиста по семитским языкам, только что, после очередной "дискуссии" о языке, был инфаркт.- Какой суд?!.. Это просто... утонченный литературный диспут. О театре.-- И она протянула мне газету со статьей "Об одной антипатриотической группе театральных критиков".
А набат все звенел. По всей Руси звенел в эту минуту набат, звенел об еврейской опасности.
-- ...обанкротившиеся Юзовские, Гурвичи... Борщаговские... окопались... охаивали...
-- Свадебный подарок,-- напряженным шепотом сказала Полинка, прошлепав босыми ногами по комнате, выдернула штепсель трансляции, воскликнула обнадеженно и со слезами в голосе: -- Товарищи! Но хоть это-то Сталин прочитает?!.. Не может не прочитать!..
Каждое утро мы кидались к "Правде". Круги ширились. Вот уж отозвалось в Ленинграде, Киеве, Одессе... В одном только Харькове, оказывается, "орудовали Г. Гельфанд, В. Морской, Л. Юхвид, некий А. Грин, М. Гриншпун, И. Пустынский, М. Штейн, Адельгейм и т.д...".
Почти каждый раз перечень новоявленных аспидов завершался знаменательным " и т.д.", которое разъяснялось тут же: "...орудовали с соучастниками...", "отравляли зловонием...".
"Средневековье умело ругаться",- вспоминал я академика Гудзия... "Отравляли зловонием" - это уже почти на уровне "элохищного львичища"...
И снова -- почти с каждого газетного листа... "и т.д."... "и т.п."... Ищите, да обрящете!.. На нашем факультете участились "китайские церемонии" дотошные беседы иа бюро, где спрашивали очень вежливо и с сокровенными интонациями: "Где проводите время?". "С кем?", "О чем говорите?".. . Они именно так и назывались студентами - "китайские церемонии", хотя, естественно, тогда в них не вкладывалась вся трагическая глубина смысла, обнаружившаяся позднее.
В коммунальной квартире нашего обветшалого лома обходилось без церемоний. Соседка, несчастная, вечно голодная женщина, потерявшая на войне мужа и сына, прикладывала ухо к нашим дверям. А когда я случайно застал ее за этим древним, как мир, занятием и пристыдил, призналась, плача навзрыд, что это ее участковый принудил.
Мы успокоили ее, как могли, накормили жидким студенческим супом, и она поведала нам шепотом, всхлипывая и озираясь на дверь, что мы участковому подозрительны... То гостей у них собиралась, говорит, целая синагога. А теперь запираются, шепчутся. От кого запираются? О чем шепчутся?.. Ты, сказал он, ответственная съемщица. Глядеть в оба. А не то загремишь знаешь куда?!.. И разъяснил ей, уходя:
- Евреев колошматят чем ни попадя, должны же они что-нибудь предпринимать? Люди небось, не железо...
... Мы действительно искали с Полиной уединения. Действительно запирались. И даже шептались.
Мы повернулись спиной к участковым. К "литературному" кликушеству. К антисемитской отраве, которой, казалось, пропитались газетные листы. Мы хотели сына.
Впрочем, я бы ничего не имел и против дочери. Но Полина хотела сына. Только сына.
Говорят, что жизнь продолжается и под топором. Человек живет надеждой, пока от удара не хрястнет шея.
И хотя, как показало время, завершился лишь первый акт кровавой трагедии, продуманной до деталей великим постановщиком, еще два-три года оставалось до запланированной варфоломеевской ночи, когда участковый, правда на другой улице, занесет нас в свои тайные проскрипционные списки гугенотов", а уж все пьянчуги и уголовники нашей старенькой заброшенной улицы Энгельса почуяли себя боевым авангардом...
В нашу форточку то и дело влетали, крошась о решетку, снежки и комья грязи, и чей-либо пьяный голос хрипел: "Эй, Моцарт, собирай чемоданы. Колыма по вас плачет'.." (Почему Моцарт попал в евреи, так и осталось неясным.)
А в бюро обмена и на "квартирном толчке" Москвы, где мы искали комнату побольше, нам отвечали порой с нескрываемой усмешкой: - Расширяться, значит, хотите. Ну-ну!..
Однако мы с Полиной все равно были счастливы на своем привычно -лобном месте, хотя время от времени я возвращался туда с окровавленной губой или синяком под глазом после очередной творческой дискуссии с дворовыми или трамвайными антисемитами, которых невзлюбил.
Разве молодожены в купе поезда менее счастливы - за минуту до крушения, о котором и думать не думают, хотя б они и знали, что дорога опасна?
Нас было двое, и я видел огромные иконописные Полинкины глаза и был счастлив тем, что они сияли.
Будильник своим жестяным утренним звоном отмерял конец сказки, но сказка не кончалась, она звучала в глубоком сердечном голосе Полины, которой я звонил в лабораторию после каждой лекции.
И я радовался тому, что глаза ее не переставали быть счастливыми даже тогда, когда в нашем зарешеченном окне вдруг появлялась на мгновение румяная, озабоченная физиономия участкового, которому, видно, не терпелось узнать, чем же мы все-таки занимаемся? Не листовки ли печатаем? А то ведь пропадешь с этими евреями. Ни за понюшку табаку пропадешь...
Увы, лобное место -- это все же лобное место. Удар пришелся сильный, наотмашь. И совсем с другой стороны. Откуда и не ждали.
...Видно, все дало себя знать. И непрекращавшаяся травля, и голодные годы; Полина слегла, со дня на день слабея. Румянца будто и не бывало. Анализ крови оказался такой, что врач сам примчался с ним посреди ночи. Гемоглобин - 38.
И тут началось кровотечение. Я кинулся к брошенным в ночи ларькам-сатураторам за льдом, бежал с тающим льдом, не зная, застану ли Полину в живых.