Но мама Галя не слушала его, молитвенно устремив милые глаза свои на высокие витражи, словно оттуда, из-за окон, из этой игры прозрачных красок рождалась музыка, взволновавшая ее до самой глубины души. Она сидела, наслаждаясь, с упоением и каким-то страхом — ее просто пугали эти низкие звуки, от которых гудели даже плиты пола и от которых, кажется, готово разорваться сердце, если они станут еще ниже. Но они перемежались светлыми звуками, звавшими куда-то ввысь, в недосягаемые безоблачные дали, и она переводила дыхание, как делают это дети после слез. Игорь, не умея понять своих чувств, невольно прижался к маме Гале, словно обороняясь от чего-то, что властно входило в его мир, и словно разделяя и радость и испуг матери.
Состояние это не покидало маму Галю еще долго после того, как замолк орга́н и собор погрузился в свою холодную, печальную, сырую тишину, нарушаемую лишь осторожными шагами посетителей, почти невидных в просторе храма.
— Ну, вот за это, Василий Михайлович, спасибо! Я просто потрясена. Ну что за выдумка этот орган! Мне кажется, что его придумал человек, который хотел оторваться от подлости и низменности жизни и возвысить дух человека.
— Не сделайтесь верующей, Галина Ивановна, — усмехнулся Петров, любуясь мамой Галей.
— А я верующая и есть, — засмеялась она в ответ. — Я верю вот в это высокое небо, в солнце, в ветер, во все, от чего хочется жить и что помогает перебороть в себе дурные мысли и настроения. Верую в Игорешку, в его будущее — в то, что он станет настоящим человеком! Верую в папу Диму, хотя, на мой взгляд, он мог бы быть лучше, чем он есть. Верую в вас, потому что вы пролили свою кровь на берегах этой реки. Верую в Люду, ведь это она тащила вас на плащ-палатке, когда было нужно, а сейчас — терпит вас!
Она рассмеялась. Петрова взяла обе ее руки в свои и ласково-ласково посмотрела маме Гале в самые глаза.
— Вот вы какая, оказывается! — сказала она.
— Язычница! — сказал Петров. — Если бы я был епископом Альбертом, который принес на берега этой реки свет христианства, я бы, не задумываясь, сжег вас на костре за этот наивный символ веры в жизнь.
— Вы не Альберт, но избрали самую мучительную казнь для меня, — сказала мама Галя. — Вы уморили меня голодом! Уйдемте отсюда. Хватит с меня истории. Я жажду современности, то есть я хочу обедать, а после обеда полежать, и потом надо же на Игорешкиных птенцов поглядеть. Это тоже жизнь. Пока!
И, подхватив Петрову под руку, она отправилась с ней на вокзал, предоставив мужчинам лезть по ста двадцати восьми ступенькам на башню Домского собора и оттуда, с высоты птичьего полета, обозревать море рижских крыш, а также смотреть потолочные перекрытия собора из лиственничных стволов четырехсотлетней давности, которые, как говорил Петров, при прикосновении звенят, точно струны.
Папа Дима, не будучи столь решительным, сколько упрямым, завистливым взглядом проводил ушедших и, прислушиваясь к урчанию в давно пустом желудке, поплелся вслед за Петровым. Он, по правде говоря, тоже жаждал современности, но ему неловко было сказать об этом Петрову, который, раз начав что-нибудь показывать, показывал до конца.
Спускаться по ступенькам было значительно легче, чем подниматься по ним наверх. Это открытие сделал Игорь, уставший до того, что едва передвигал ноги, почти не слыша их и чувствуя какую-то противную боль между лопатками. Ноги его заплетались, и он чуть не угодил в какой-то провал между сходнями на повороте. Только тут папа Дима, заметив, как осунулся и потускнел Игорь, сказал Петрову:
— Дорогой Василий Михайлович! Я готов идти с вами хоть на край света, но Игорь валится с ног от усталости. Может быть, мы отправимся восвояси?
И они отправились восвояси, на что Петров согласился с большой поспешностью.
7
За обеденным столом Балодис спрашивает, улыбаясь:
— Опять порция рыцарского прошлого Латвии?
— Да еще какая! — с набитым ртом отвечает мама Галя.
— Эх, все вы, дачники отдыхающие, такие. Вам все подавай истории про рыцарей. А ведь они к истории Латвии имеют лишь то касательство, что несколько веков поливали ее землю кровью коренных жителей. Они рады были бы истребить латышей всех до единого.
— Рыцарских замков в наших местах нет, — говорит папа Дима. — У нас история складывалась по-иному. Я в жизни ничего подобного не видел. Брожу, как маленький, удивляюсь и восхищаюсь, — вся история, о которой я читал и которую с детства изучал, оживает передо мной воочию. Как же можно пропустить все это, пройти мимо? Ведь мы наследники этой кровавой истории, через всю мерзость которой пронесли мечты об иной жизни и, как видите, сумели повернуть ее по-своему, по-новому…
— Я ненавижу тевтонов, и Домский собор вызывает у меня смешанные чувства, — поясняет свою мысль Балодис. — Гербы владык, укрепленные на его стенах, возбуждают во мне злобу, но я горжусь тем, что это великолепное здание вознесли к небу корявые руки моих предков и формы его возникли в их светлом мозгу.
Балодис говорит несколько торжественно, и папа Дима захлопывает рот, готовый к какому-то замечанию. Было бы неделикатно перебивать человека, который говорит о высоких чувствах. Впрочем, папа Дима делает это еще и потому, что маме Гале эта мысль пришла в голову раньше и она подтолкнула его тихонько, выразительно посмотрев на него, что обычно означало в таких случаях: «Помолчи, папа Дима, дай человеку сказать хоть что-то!» Балодис не заметил этого немого разговора и продолжал:
— Все, что вы видели теперь, — это лишь каменные письмена истории, запечатлевшие отдельные ее вехи, пожалуй не самые главные, — войны, возвышение и падение родов, орденов завоевателей, а они все одинаковы — епископ строил замок в Сигулде и там защищался от других хищников и оттуда властвовал над всей округой, а граф Шереметьев из стен этого древнего замка взял камень и кирпич и выстроил себе неподалеку дворец. Правда, этот дворец уже никто не осаждал, но из него граф также правил всей округой, и власть его была не легче и не тяжелее власти епископа на два столетия раньше. И тот и другой считали окрестное население быдлом, неспособным на творчество и высокие мысли, хотя пользовались и тем и другим. А это «быдло» через столетия жестокой германизации и принудительной русификации пронесло свой язык, свои песни, свой фольклор и даже создало свою литературу. Завоеватели считали нас чем-то вроде готтентотов, а мы дали миру Райниса, Гуна, Упита, Мелнгайлиса, Залькална. Мы не сделали платным ни один парк, наши парки открыты для всех. Это одна из наших традиций. Традиции эти мы пронесли через века угнетения. И в них настоящая история Латвии, латышского народа. Праздник Лиго! Праздник песни! Тома народных сказок, собранных Кришьяном Бароном и Шмидтом! Дайны — народные песни. Вот наша история, подлинная, неповторимая, своеобразная… Извините, я увлекся и занял слишком много вашего внимания! — спохватился Балодис.
Собственно, то, что сказал Балодис, походит на выговор, но он говорил так горячо, с такой силой, что папа Дима и мама Галя охотно принимают этот выговор. Впрочем, разве можно все это понять сразу?
— Будьте великодушны, дорогой Балодис! — складывает молитвенно руки мама Галя и смотрит на него. — Не судите нас слишком строго.
— Ваш судья — ваш пленник! — галантно отвечает Балодис. — Кроме того, я надеюсь, что вы исправитесь!
8
Каулсы жили в крохотном домике на улице Базницас. Зеленая изгородь скрывала его от глаз прохожих. Во дворик вела металлическая калитка, на решетке которой был прикреплен настоящий корабельный штурвал вместо всяких украшений. Отец Каулса — дед Андриса — был моряком, и штурвал сняли с того маленького суденышка, на котором последним шкипером был Петер Каулс, когда суденышко отправили на слом, а шкипера на покой. Красивый и уютный, с высокой крышей из красной черепицы, с жалюзи на просторных окнах, с верандой, застекленной цветным стеклом, домик производил приятное впечатление и был увит вьющимися растениями от порога до резной флюгарки на крыше. Небольшой дворик, чистый, словно вымытый, вымощенный кирпичом, был покрыт клумбами, на которых буйно росли всевозможные цветы. Повернув штурвал на калитке, отчего она открылась, Игорь влетел во двор. Издали увидев в окно Андриса, который мыл посуду, он закричал: