— Не забудут ли они долото для грудины положить.

— А ты сказал?

— Я сказал, чтоб все сосудистое положили… А может, и это не сказал.

— Положат, наверное.

— Ведь, в случае удачи, это на всю ночь, Галя. А ты дежуришь завтра.

— Что поделаешь. Лучше ж я дам наркоз, чем сестра. Вы знаете, — обратилась она к шоферу, — там к больнице объезд большой. Нет левого поворота. Вы либо должны нарушить, либо мы сойдем у перехода и добежим пешком. Там разворот километра четыре.

— Вообще-то можно нарушить. Да я опасаюсь чего-то. Он же, если остановит, сначала права мои будет смотреть, потом свои права качать — вас расспрашивать. Время потеряем. А меня накажет — ищи потом правды.

— Сойдем, сойдем. — От бывшего спокойствия и неторопливости у Мишкина не осталось и следа.

Выйдя из такси, они сразу же побежали. В сумерках виднелись лишь их силуэты. Впереди быстро двигалась неправдоподобная, от темноты еще более увеличивающаяся высота, верста — уж не знаю как это назвать. А сзади бежала женщина, нижняя половина которой была двумя крылами.

В школе его ребята звали — бесконечная прямая. Но сейчас бежал длинный изломанный столб и сзади летела птица.

В коридоре их встретила сестра: «Больной в операционной. Все врачи там».

Пульс — относительно хорош. Давление держит. Уже что-то капает в вену.

— С больным говорили?

— Естественно.

— А с родственниками?

— Терапевты разговаривали.

— А что терапевты говорят? — это уже Галя интересуется. Она часто, в этой формально чужой для нее больнице, дает по ночам наркоз. Когда в тяжелых случаях вызывают Мишкина — едет и она, если не дежурит.

— А терапевты говорят то же самое: помирает больной и ничего сделать нельзя.

— Кардиограмма что?

— Считают, что эмболия.

— Когда инфаркт был?

— Срок уже большой. Ходил уже.

— Все равно. Другого-то выхода нет.

— А это, думаете, выход? Доктор Онисов полон сомнений.

— Нет, вы уникумы. Это же полная безнадежность. Ничего не выйдет. Приехали! Сейчас работы на всю ночь. Силы все истратим. Лекарств уничтожим — спасу нет. Кровь по «скорой» со станции привезли — и ее истратим.

Мишкин уже переоделся в операционную пижаму.

— Кровь заказали?

— Уже привезли.

— Больной спит. — Быстро Галя работает. Впрочем, при чем тут Галя? Слаб больной очень — сразу уснул.

— Галина Степановна, давление хорошо держит?

— Когда качаем в вену — держит, Евгений Львович. Мойтесь быстрее.

С Мишкиным моются дежурные хирурги Алексей Артамонович Онисов и Игорь Иванович Илющенко.

Онисов. Нет, ты, Мишкин, уникум. Ехать и затевать это в явном…

Мишкин (он нетерпеливо топает ногой, так сказать, сучит ногами). Прекрати болтовню. Мойся. Зачем звонил тогда?

Онисов. Ну, а как не позвонить?! Ты же съешь, но я считаю, что напрасно все это.

Мишкин мылся очень сокращенно, так сказать.

— Ну, не баня же, быстрей надо, быстрей. Есть же случаи, когда все инструкции до конца не соблюдают.

Он мазал грудь йодом, но на месте спокойно не стоял. Притопывал, издавал какие-то постанывающие звуки, его карие глаза над белой маской то казались совсем черными, то светлели. Он только накрыл больного простынями и, не дожидаясь прикрепления их, потянулся к инструментам.

— Евгений Львович, подождите. Сейчас давление померим.

— Раньше надо было, мне некогда, Галина Степановна.

— Женя, подожди. Перед разрезом надо же померить еще раз. Не кровотечение — такой экстренности нет.

— По молодости мы вам прощаем, Галина Степановна, мысль об отсутствии необходимости в спешке. — Однако обычно снимающее с него напряжение хамство по отношению к жене на этот раз успокоило очень незначительно, но скальпель на стол положил.

Галя шепчет сестре-анестезисту:

— И сам понимает, что можно не торопиться, видишь, какими длинными оборотами говорит. Торопиться надо после вскрытия грудной клетки.

Вступил в дискуссию Онисов:

— Ты чего-то, Мишкин, нерешителен сегодня. Сомневаешься, да?

— А я всегда нерешителен. Убийцы только бывают решительными. Гитлер был перед началом войны решительным. Дурак ты, нерешительность заставляет задуматься. Это зло растет само, а добро надо выращивать, а для этого сомневаться.

Болтает Евгений Львович — нервничает.

— Можете начинать.

Мишкин взял в руки нож. Он простонал дважды — то ли от нетерпения, то ли от волнения, то ли от сомнения.

Галя напряженно, но совсем не удивленно посмотрела на него.

(А я бы все равно удивился. Сколько бы я ни видел его в работе, в жизни, я все равно удивляюсь. Я не могу привыкнуть ни к его жизни, ни к его манере оперировать. Я смотрю на то, как и что он делает, и я все это могу, я все могу делать так, как он, я понимаю так, как он; но почему-то он делает, а я нет. Я уже один раз слышал этот стон. Перед тяжелой, с неясной перспективой операцией. Это стон какой-то разрешающейся страсти, стон облегчения, стон ужаса и радости, стон испуга за себя и за другого. Откуда этот стон, когда он сам мне говорил о своей работе не как о чем-то непостижимом, он говорил о работе своей как об обыденном тяжелом труде. Тогда откуда этот стон? Он говорил мне: «Ты же видишь, как приходится работать. Я люблю эту работу, люблю. Работа для меня не обыденщина, но самое что ни на есть обывательское дело. Поэтому мне нужна разрядка, ну, выпить, что ли, с кем-нибудь приятным мне. Только обязательно в приятной компании выпить, не просто выпить. А с приятными и напиться можно — голова не болит. Это от выпивки как от самоцели голова после болит. Работа, семья — это хорошо, это здорово, но это каждодневно, это обыденщина. Нужна разрядка. Хотя какая-нибудь операция может быть и разрядкой».

Но все это пустые слова, пустые декларации, наверное.

Откуда этот стон?!

Все это для него — дело каждого дня, но он чуть по-другому относится к своему делу, чем все. Помню еще одну его речь, когда мы сидели в хорошей, своей для меня компании, то есть он и я:

«Боже! Какой кретин я! Самодовольное ничтожество. Прочел в очерке: „Осторожно, словно кашмирскую шаль, хирург рассек сердечную сорочку…“ Я считал, что это пошло, что сердечная сорочка все-таки дороже и нежнее кашмирской шали, что хирурги будут смеяться и возмущаться… Я дурак! Оказывается, многие хирурги действительно считают это хорошим сравнением. По-видимому, они считают кашмирскую шаль действительно… Что говорить! Кретин я!»)

Мишкин провел скальпелем вдоль грудины.

— Стернотом и шпатель.

Он взял грудинное долото, подсунул под грудину для защиты сердца металлическую дощечку шпателя и тремя ударами молотка раскрыл, как книгу, грудную клетку.

— Перикард, — шепнул он сам себе и проглотил то ли слюну, то ли еще что-то. — У-у-уз-ы-ы… — тоже шепотом и весь покрылся потом.

Может, это страх, банальный человеческий страх.

Галя спокойно продолжала дышать мешком, раздувая легкие.

— Уууу, — на вдохе. — Аааа, — на выдохе. — Ууааон у тебя дышит?!

— Дышит.

— Прекрати. Ты же видишь, мне это сейчас мешает. Прекрати дышать.

Галя на минутку остановила дыхание и наклонилась к сестре:

— Знаешь, Таня, он, по-моему…

— Перикард. Возьми на зажимы. Сейчас рассечем. Ножницы где? А, черт! Давай скальпелем. О-о-о-а! Сердце ранил! Отсос! Убери тряпки. Я заткнул пальцем. Шить давай. Шелк четвертый. Как он?

— Все хорошо.

— Хорошо. После зашьем. Держи ты здесь палец. Смотри, а сердце стало лучше биться. А ведь мы разгрузили правое сердце! Так же лучше! Давай зажимы сосудистые на вены. Нет. Вот эти — «бульдожки». Да, эти. Положил. Следи за ними, страхуй. Пережмешь, когда скажу. Зажим Сатипского. Вот этот лучше. Разрез делаю. Держалки дай прошить. Нет. С атравматическими иглами. — Опять тихое, длинное, вибрирующее «ы», потом:—Хорошо, ребята, — это почти шепотом и громко дальше: — Пережимай вены! Снимаю Сатинского. Вот он, тромб!! На, сохрани, — это сестре сказал. Засунул обе руки в глубину грудной клетки, сдавил оба легких. — Вот еще тромбы! Опять кладу Сатинского. Зажал. Снимайте с вен. Открыли? Шелк четвертый — здесь на сердце двух швов хватит. Зашил… Теперь артерию. Не надо нитки. Я этой держалкой зашью… Все зашил. Сюда еще шовчик — подсачивает. Все! Зашил все. Перикард остался. Как он? Дышите как следует!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: