Мгновение, пока я шел от порога к нему, показалось мне неимоверно долгим. Обняться, пожать руку, расцеловаться? А, как получится.

Отец сделал ко мне шаркающий меленький шажок, я подошел – он обнял меня, притиснул к своему большому мягкому телу, отстранился, хотел поцеловать – и не решился.

– А я уж ждал твоего звонка, ждал… – сказал он надтреснутым, совершенно стариковским голосом.

– Да вот не прочитал же, ну надо же! – бурлящим своим голосом, в который уж, видно, раз, как вернулся от меня из душевой, воскликнул Мефодий. В шкафу у входа, прикрывшись дверцей, он с лихорадочной скоростью, поливая из кастрюльки, мыл стаканы и ложки для чая.

– Да, обидно, – сказал я. Как раз я из города только что.

Но это была лишь фраза, не более. Мне не было обидно, я был растерян.

Последний раз я виделся с отцом лет пять назад.

Тоже у меня как раз был отпуск, и я поехал дикарем в Евпаторию, а у них с матерью на тот же месяц оказались путевки в тамошний ведомственный санаторий. Отец был грузен, как и все последние годы, но грузен величественно и вельможно и при своем большом росте оставаясь даже как бы статным, и в голосе его, когда он разговаривал со мной, проскальзывала некая надменная пренебрежительность. «Гуляем все? Ну-ну!» – запомнилась мне одна-единственная фраза от всей той недолгой вымученной встречи в парке санатория.

Теперь передо мной стоял рыхлый, с непомерно большим животом старик, и даже в его коротко подстриженных, давно уже седых усах тоже была теперь какая-то старческая немощность.

– Ну вот, все-таки встретились, увиделись… все нормально, – сказал отец, тщательно ощупывая глазами мое лицо и улыбаясь неуверенной выжидательной улыбкой. – Я уж ведь неделю здесь.

– Мне сказали, – махнул я рукой в сторону шкафа, на невидимого за дверцей Мефодия. – А я как раз из города сейчас… Ты садись.

Отец, опираясь рукой о колено, сел на прежнее свое место и снова одну руку положил на стол, а другую оставил на колене, в неестественном, с вывернутым вперед локтем, положении.

– В Сочи ездил? – легонько похекав, спросил он. Я тоже сел – на кровать, и, стряхнув сандалию, подогнул под себя ногу.

– В Сочи, – сказал я.

– В Сочи хорошо, я бывал, – дребезжащим стариковским голосом, все таким же для меня еще непривычным, сказал он, покивав. – Бывал неоднократно, и самые хорошие воспоминания… Губа у тебя не дура. – Он замолчал, молчал и я, лихорадочно в растерянности своей думая, о чем же говорить, и, вновь как-то странно клекотнув горлом, он спросил фистулой: – Ну, а в дом родной что же не завернешь никогда?

Мефодий, с ослепительно белыми бровями на своем красном лице, вышел из-за дверцы шкафа с сияюще мокрыми стаканами в руках.

– Чаек, Виталик, на огне, сейчас будет, – сказал он, ставя стаканы на стол. – А может, чего погорячее? Я пошарю по общаге.

По-идиотски все выходило. И эти мокрые стаканы… И водки еще только не хватало!

– Сейчас, погоди, – сказал я отцу, поднимаясь. И взял Мефодия под локоть. – Где чайник, на кухне? Пойдем сходим. – Мы вышли в коридор, дошли до кухни – чайник наш кипел, брякая крышкой, фырча из носика сильной белой струей. – Оставь нас на полчасика, – попросил я Мефодия. – Можешь?

Мефодий постоял, не отвечая, глядя на меня с напряжением, потом до него дошло.

– Пожалуйста, что ты, всегда пожалуйста! – воскликнул он. – А бутылку что, не надо?

– Нет, – сказал я. – Ну какая, к черту, бутылка!

– Уж и какая, уж и к черту! – обиделся за свое предложение Мефодий. – А чаю стакан взять мне разрешишь?

Мы заварили чай, принесли его в комнату, Мефодий налил себе стакан и, прихватив его полой рубахи, посверкивая лоснисто-загорелым мускулистым животом, закрыл за собой дверь. Мы с отцом остались вдвоем. Мы сидели теперь друг напротив друга, размешивали сахар в стаканах, молчали, и только взвякивали временами, вперебив, наши ложечки. Отец домешал, вынул ложку, обтряс и положил обратно в стакан.

– Вообще мне не рекомендовано много пить. Вредно, – сказал он.

– Не пей. Как хочешь. – Он заговорил – я ответил и, ответив, почувствовал, что сейчас, с разгона, если не задерживаться, смогу наконец задать тот вопрос, который давно должно было задать, но язык у меня не поворачивался. – Зачем ты приехал? – спросил я.

И так же, как я не ответил на его вопрос о доме, он не ответил на мой, только его никто не перебивал. Он обвел взглядом узкую, тесную комнату, бедно, казенно обставленную, даже без занавесок на окнах, с затоптанными, пыльными полами, с окурками под кроватями, и сказал:

– Грязно живете. Неужели к чистоте, к уюту не тянет?

Я усмехнулся и пожал плечами.

– Это жениться, что ли?

Он опять не ответил. Только теперь он не оглядывал комнату, а, выпятив губы, набрякнув тяжелым морщинистым лбом, глядел на меня.

– Я ведь инсульт нынче перенес, – сказал он затем.

– Знаю, мать сообщала, – сказал я.

– А что ж не приехал?

– Зачем?

– Я ведь… умереть мог, – с усилием произнес отец.

«Когда мне сообщили, уже не мог», – сказал я про себя, однако вслух я все же не посмел выговорить эти слова. Хотя, может быть, и следовало. Две недели он лежал в больнице, две недели он выкарабкивался из темного, последнего, запредельного – мне не сообщали ничего. Когда же наконец выкарабкался, вылез, преодолел – вот тогда лишь, лишь после этого: поддеть, уязвить, нахлопать лишний раз по щекам: а ты где был?! а ты где был?! а ты где был?!

Но вместо всего этого я спросил:

– Почему же мать не сразу дала мне телеграмму?

Лицо у отца закаменело. Потом взгляд его медленно пополз с меня – в сторону, в сторону, голова опустилась и вдруг начала мелко, часто дрожать. Я услышал все тот же клекочущий, булькающий звук у него в горле. Он плакал!

Я стиснул горячий стакан между ладонями, мне жгло их – но я заставил себя терпеть. Я не знал, что мне говорить, что делать, и так, одной болью, одним рвущимся иа груди стоном, мне было легче заглушить другую боль и другой стон.

– Это ужасно… это ужасно, – выговорил отец, мотая головой, – если бы я умер и не увидел тебя…

Я не в силах был поднять глаза на него.

– Ты же у нас все-таки один, – сказал он, помолчав, и в горле у него снова клекотнуло. – Я на пенсии… мать тоже дома, целый день одни дома… а ты раз в три месяца: на прежнем месте, адрес не изменился… Тяжело так.

Он опять замолчал и молчал долго, а я все так же не смел поднять на него глаза. Что он хочет от меня? Что в наших отношениях можно исправить, переиначить? Я чувствую себя безмерно виноватым перед ним. Перед ним и перед матерью – перед обоими, но это та предопределенная природой вина ребенка перед родителями, что они уйдут, а он останется, что их уже не будет – никогда, никак, а он будет жить, и тут уж ничего не изменишь, и никакими словами этого не выскажешь, и ни во что не воплотишь, тут лишь одно – носить это в сердце и скреплять его утешением о закономерности всякого ухода.

– Вернись домой, – сказал отец. Я вскинул глаза – он вытирал тылом ладони белые обвислые щеки. – Вернись, мы тебя с матерью очень просим. Нам это решение нелегко далось, просить тебя. Нам ведь, знаешь, и до того нелегко было: растить, растить сына – и чтобы он бродягой по стране пошел. Шабашником. Бог знает кем… У других, оглянешься – дети как дети: и в институты хорошие пошли, и положение какое-то понемногу зарабатывать стали, и квартиры получать, и своих детей… Нелегко нам пережить было. Стыдно перед людьми было. А сейчас решили. Вернись домой. Мы тебя очень просим.

Я сидел теперь, сжимая руки под столом между коленями и покачиваясь. Ладони у меня горели – видно, я их сжег. Мгновение, когда горло мне тоже перехватили слезы, минуло, и ко мне возвращалось прежнее раздражение: отец говорил так, будто когда-то они с матерью сами попросили меня оставить дом, а теперь вот прощали. Я пригнулся и, не вынимая рук из-под стола, отхлебнул из стакана.

– А что, собственно, изменится, если я вернусь? Мне ведь не три года, меня не потискаешь. Я взрослый мужик, у меня своя жизнь… я к самостоятельности привык, не все ли равно, где я живу?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: