Она вниз уже сошла, в холл с пальмой и фикусом, к загородке администратора, когда Леня нагнал ее.
– Т-ты… к-куда? – снова заикаясь, спросил он, застегивая пляшущими пальцами пуговицы на подоле рубахи поверх тренировочных штанов. – К-куда, Глаш?
Она постояла подле него молча еще немного и потом спросила, сжавши себе волей обливающееся криком сердце:
– Влюбился, что ль?
Леня уталкивал застегнутую рубаху в штаны, остановился с засунутой наполовину под резинку ладонью, а другую руку свесил вдоль туловища.
– Не так… – сказал он, чернея своим угрюмым лицом и опуская глаза. – Не так, Глаш, нет… Мне, Глаш… я сюда со страху уехал… от тебя… В Москве там… я делать чего, не знаю…
Они поднялись обратно к нему в номер, и Леня все ей рассказал, и Ноздрюха думала, что ляжет сейчас на кровать и обревет всю подушку, как тогда, когда она за него замуж выходить отказалась, но сердце у нее будто пересохло враз – ничего из глаз не бежало.
Так оно, поди, и должно было все случиться. Хоть бы даже и обпечатали их – все бы так. Может, душа его и просила ее, старую и поувеченную, но тело его хотело молодую и здоровую. И может, тело не требовало оставить после себя на земле свое подобие, но душа не могла противиться взошедшему в ней с возрастом искусу. В чреве чужой его душе женщины вызревала рожденная в слепой страсти родная ему, из его семени проросшая плоть – и он не мог противиться желанию благословить ее на жизнь, на продолжение своего рода.
– Звонит, значит, что ни день, спрашивает, то ли дальше носить, то ли к врачу идти… – сказала Ноздрюха после молчания, когда он рассказал ей все и они просидели напротив друг друга, ничего не говоря, может, пятнадцать, а может, двадцать минут.
Он не ответил, потому что он все уже сказал и ясно было – не для ответа спрашивает Ноздрюха, и она вздохнула, встала со смятой кровати, на которой сидела, и сказала:
– Собирайся, поедем. Че ж здесь сидеть, прятаться. Поедем.
К вечеру они уже были в Москве. Ноздрюха собрала свои вещи, Леня, стороня от нее глаза, снес их и разместил в сподручном для таких дел такси-фургоне, и Ноздрюха отправилась обратно в общежитие, из которого уехала два с лишним года назад и где все эти два с лишним года в квартире на восьмом этаже числилось за ней место.
В квартире из прошлых ее соседок оставалось двое – Надька да Дуся, Маша нынче весной вышла замуж за крановщика из их же управления, они теперь снимали где-то комнату, ждали ребенка и собственную жилплощадь.
И Надька, и Дуся, обе по вечерней поре были дома, и Надька, увидев Ноздрюху с чемоданами, захохотала.
– Что, отставку дал академик-то? – закричала она. – По себе, дуреха, дерево надо рубить.
Ноздрюха не ответила ей, перетаскала с вахты, в подъезде внизу, все, что привезла, затолкала что под кровать, что возле кровати оставила, что на стулья свалила, легла, не разобрав постели, прямо сверху одеяла, и пролежала весь вечер, всю ночь и весь другой день до вечера, вставши за все время два раза в туалет – когда уж подпирало, может, и дальше бы лежала, но вернувшаяся со смены Дуся подняла ее, накормила и вывела гулять в теплый еще, но уже с примешанной ночной прохладой у земли вечер.
– Вот и все, – бормотала Ноздрюха, шаркая подошвами туфель по пыльному асфальту проложенных между домами там-сям, вкривь-вкось дорожек. – Вот и все… все…
Дуся молчала, идя с нею рядом, поддерживая ее под локоть; она и без того была молчаливой, а потом, она понимала, что Ноздрюха это не для нее говорит, а с самою собой и вовсе не ждет от нее никакого ответа.
– Вот и все… – бормотала Ноздрюха.
Но это она не про Леню бормотала, не его она имела в виду.
Она посидела еще день в общежитии, отгуляв таким образом отпуск, взятый за свой счет, вышла на работу и, проработав неделю, подала заявление об увольнении. Ее не отпускали поначалу, так как рабочих, как всегда, в управлении не хватало, а она, кроме того, числилась в хороших рабочих, потеряли даже ее заявление, чтобы она устала ходить по кабинетам и бросила бы свою затею, но она подала заявление во второй раз, погрозилась и в третий, если что, – и ее отпустили. Она отработала положенные две недели, получила расчет и купила билет до родного города. За три почти года в Москве у нее накопилось на книжке семьсот двадцать три рубля и восемьдесят четыре копейки, она перевела книжку на аккредитив, а на деньги в кошельке накупила для Нюрки Самолеткиной и других баб всяких московских подарков – всяких помад, да лаков, да косынок, да домашних тапок с узорами.
В городе у нее совсем уже была осень, когда Ноздрюха приехала в него. Она тащилась с двумя чемоданами со станции к своему простоявшему три года нежилым дому, навстречу ей дул ветер, мел оборванные с деревьев, скоробившиеся от собственной сухости листья, и ей казалось, будто никаких трех лет и не проходило, не было их вовсе, все это та же, трехлетней давности, стоит осень… только шла она не на станцию, а с нее.
Доски, которыми она заколачивала окна, были сорваны, ставни на половине окон открыты, а в одном выбито стекло и заставлено фанерой. На двери доски сохранились, она отколотила их, достала из кармана пальто пролежавший три года без употребления на дело ключ и открыла дом. Она прошла по нему, оставив чемоданы в сенцах, – все в доме было по-прежнему, только на кухне кто-то, может быть разбивший окно, поковырялся в полках, и на полу лежали осколки раздавленных стаканов и тарелок, а так все было, как она оставляла, ровно и в самом деле не случилось этих трех лет в Москве.
Ноздрюха вышла обратно в сенцы, разделась, повесив пальто на гвоздь рядом с солдатским бушлатом для ночных дел, хотела взять чемоданы, чтобы занести их внутрь, подняла, и тут у нее, впервые с того, как услышала от Лени в гостинице те слова, стало мокро в глазах, она опустила чемоданы обратно, и слезы побежали у нее, как вода из крана, она села на пол возле чемоданов и проревела, с хрюпом глотая взбухавший в гортани воздух и скуля, целых полчаса. Ей хотелось по старой памяти, чтобы рядом с нею был сейчас Браслет, который бы подскулил ей, примостился бы рядом, лизал бы ей, за неимением в себе другой ласки, лицо, и тепло бы от его толстого большого тела перешло бы в нее. Но Браслета давно уже не было в живых, и мыло, сделанное из него, давно уже, наверно, ушло пеной в сточные воды…
Потом Ноздрюха встала, снова оделась, не занеся чемоданы внутрь, и пошла на бывшую свою фабрику. В отделе кадров прежнего начальника не было, сидел другой, и секретарша у него тоже была другая. Ноздрюха написала заявление, ее оформили – и все, обошлось без всяких расспросов, но когда она вышла от них и пошла по коридору, чтобы сойти в цеха, навстречу попался Валька Белобоков, тогда, на праздновании Первого мая в клубе фабрики, направивший ее в Москву.
– О! Кого я вижу! – заорал он, расставляя ручищи и загораживая собой весь проход коридора. – В отпуск пожаловала, жительница столичная?
Ноздрюха остановилась и тоже улыбнулась ему.
– Нет, – сказала она. – Я насовсем. На работу устраивалась, ходила вот.
– О! Это дело! – тряся ее за плечи и сжимая их так, что Ноздрюха даже запищала от боли, сказал Белобоков. – Молодец! А то что за порядок: на фабрике на самой, понимаешь, людей не хватает, а они по столицам разъезжают!..
– Приехала вот… – не стала напоминать ему, какие слова говорил он ей на праздновании Первого мая, Ноздрюха.
– Я и говорю – молодец! – воскликнул Белобоков и пошел дальше по своим важным и неотложным делам.
А Ноздрюха спустилась в цеха, походила между станками, узнавая их грохот и работу, много было незнакомых лиц, а кого встречала знакомых, приглашала назавтра в гости. Нюрки Самолеткиной нигде видно не было, она наконец спросила о ней, и Ноздрюхе сказали, что Нюрка два уж года как вышла замуж за сверхсрочника, родила, нынешнее лето часть его перевели на Север, и Нюрка уехала вместе с ним.
Ноздрюха пошла домой по осенним улицам родного своего города, в котором родилась, выросла и, за малым вычетом, прожила всю свою жизнь, какая ·была прожита, стала растворять окна, прибиратъся, мыть, вытирать пыль – облаживать дом заново к жилью, и думала она о том, что, ежели так покопатъся-то, разобраться-то если, не особо у нее вовсе плохая жизнь, не особо, нет, самая обыкновенная. А уж есть, конечно, кому и счастливее выпадает – в космос вон летают, – так то что ж… Главное, чтоб товарищи из Политбюро от войны охоронили, хуже-то войны ничего нет, а охоронят, да мир будет – вот и счастье, живи-радуйся, чего еще.