Рудольф Кюндингер приехал в Петербург восемнадцатилетним молодым человеком и сразу обратил на себя внимание как виртуоз на одном из университетских концертов, где он сыграл концерт Литольфа, — обе партии, и рояльную и оркестровую. В 1855 году он был приглашен к Чайковскому — молодых людей с такими способностями («чуть выше среднего», как оценил их Кюндингер) виртуоз видел немало. Платили ему исправно, в доме, как известно, было много барышень, и с уроков Кюндингер не торопился уходить домой.
Обыкновенно по утрам они занимались. Потом бывал завтрак — необычайно «цветистый», к удовольствию Кюндингера; потом учитель и ученик отправлялись в концерт, а вечером Петруша начинал свои музыкальные фокусы (с полотенцем и без), приводившие в восторг Аннет и ее сестер.
Они считали его музыкальным гением именно за эти фокусы, — а он в то время не мог бы перечислить симфонии Бетховена, не имел понятия ни о Шумане, ни о Бахе. На университетских концертах играли Мендельсона, Гайдна, Литольфа, иногда Моцарта и Бетховена; накануне он слушал Россини и Доницетти, потом, вечером — безымянные романсы. Все это ему нравилось почти одинаково, невежество его было поразительно.
Его чутье по части гармонии несколько раз удивило Кюндингера, но не настолько, чтобы полюбопытствовать, что сталось с его учеником, когда через три года уроки прекратились. К этому времени с инструментальной музыкой Запада Чайковский познакомился, проиграв ее с Кюндингером в четыре руки. Итальянская опера съедала его карманные деньги и держала его в плену: там он видел какое-то относительное совершенство — голосов, оркестра, хора, — и это ему нравилось. Уроки же с Кюндингером пришлось прекратить по случаю неожиданной семейной катастрофы.
Пятнадцатилетняя сестра Сашенька окончила институт и вернулась в семью, и Илья Петрович решил, что этого достаточно, чтобы расстаться с братом и начать прежнюю жизнь. Сашенька должна была заменить близнецам мать — родственники только ахали на это. Но Илья Петрович сразу вознес дочку на такую высоту, что ей только оставалось повелевать домом и самим Ильей Петровичем. Оба старших брата, и те слушались ее беспрекословно. Она вошла в роль хозяйки дома, когда весной 1858 года старик Чайковский потерял в сомнительной афере все свое состояние. Это было настоящим ударом для него. Илье Петровичу приходилось на старости лет искать службу. В память прежних инженерных заслуг он получил место директора Технологического института. С детьми он переехал в большую казенную квартиру. Денег было мало, но видимость была богатая. Кюндингеру отказали, зато одевалась и выезжала Сашенька, зато в просторных казенных хоромах она, Коля и Петруша могли вовсю устраивать свои бешеные вечеринки, — они сами себе теперь были хозяевами.
Апухтин был введен в дом. Время близилось к выпуску. Петр Ильич — он постепенно из Петруши становился взрослым, выпускным правоведом — готовился выйти в чине титулярного советника в петербургский чиновный свет. Несомненно, недурная («чуть выше среднего») карьера его там ожидала: в нем было достаточно приятности; внешней — в мягких манерах, в молодом лице; он нравился в обществе, премило играл на фортепиано и даже сочинил один романс на слова Фета: в музыкальном отношении слабый, но опять-таки барышни были в восторге. И внутренней приятности было у него достаточно: он был порядочный молодой человек, без излишней прыти, без каких-либо отчетливых способностей, — но нельзя же всех сравнивать с гениальным Лелей Апухтиным, о котором шумит Петербург! Он был, как говорили в то время, в высшей степени симпатичным юношей, и этим исчерпывалась его сущность. 13 мая 1859 года он окончил училище и поступил в I отделение департамента министерства юстиции.
То, что для других было началом жизни, самостоятельной, настоящей, для него было лишь продолжением все той же скучной обязанности что-то где-то делать, ему совершенно ненужное, отсиживать какие-то долгие часы, занимаясь посторонним ему и очень нелюбопытным делом. Он сидел в канцелярии, строчил бумаги и даже не помнил лиц людей, сидевших и строчивших рядом с ним. Иногда неприятная мысль задевала его: при его бездарности его непременно обойдут по службе; ох, что-то с ним вообще будет, при его бездарности и его рассеянности! Еще вчера изорвал он, задумавшись, одну ненужную бумагу и… съел ее. Привычка жевать бумагу осталась у него с детства.
Зато вечерами теперь он полностью предался тому, к чему постепенно, за последний год, пристрастился с целым кружком таких же, как он, молодых и веселых существ: сестра, брат, Аннет, Апухтин и еще с десяток неуемных барышень и окончивших училище юношей кружились в каком-то беспрерывном шумном смерче развлечений и удовольствий. Никто из них не заботился о том, что же будет дальше, были бы только деньги, платья, была бы только веселая музыка; лишь бы отстали старшие со своими замечаниями и советами.
Летом — фейерверки, домашние спектакли, прогулки, пикники. Страсть ко всевозможным выдумкам сохранилась у Чайковского с детства, — а тут был широкий простор ее проявлению. Зимой — катанья, появление в модные часы на Невском, в Летнем саду, в ресторанах, — как это ни было трудно. Уже появилась сноровка, как пускать пыль в глаза и как с десятью рублями жить на сто. И как пролезать с деланным равнодушным лицом в высший круг, когда сердце стучит от самолюбивого волнения.
Девушек, женщин вокруг него было много. Его кузины и сестра сдружились с целым роем апухтинских поклонниц, которые были всех возрастов и на все вкусы, начиная от старухи Хвостовой (знавшей когда-то Лермонтова и теперь перенесшей свое обожание с Лермонтова на Апухтина) и кончая бойкими девочками, щебетавшими вокруг Лели его же стихи. Чайковский имел у них порядочный успех — он играл, танцевал, был неутомим в затеях, но его больше занимало разнообразное женское множество, чем какая-нибудь одна; два-три раза пытался он, было, увлечься, но игра показалась ему не стоящей свеч, да и не было настоящего желания к этим милым, легким, порхающим существам. Сестра считала, что он становится любовным неудачником, и он на это не возражал. Уже через год он почувствовал полное, окончательное, непреоборимое равнодушие к женщинам.
Но страстей у него было немало. И на одном из первых мест был теперь театр. Иногда ему приходилось разрываться: два приглашения, «Жизель» с Феррарис, Лагруа в «Норме», премьера во французском театре… Он не знал, что предпочесть, что выбрать. Феррарис, как, впрочем, и Лагруа, перед которой он трепетал, была некрасива. Друзья потешались над ним. Но он так серьезно рассуждал о «твердости носка» и «элевации», что сразу было видно знатока по этой части. Иногда, впрочем, он принимался дома или в гостях, у многочисленных родственников и друзей, так ловко подражать и этой элевации, и твердости носка, и бельканто своих любимцев, и монологам Михайловского театра, что публика решала, что его подлинное дело в этой жизни — смешить ее всеми способами, и благодарно хохотала до упаду. А когда он, усталый от представления, говорил кому-нибудь тихомолком, что «Сомнамбула», кажется, не стоит двух тактов Моцарта или Глинки, слушатель смотрел с удивлением и недоверием ему в лицо.
Но для него, несмотря на этот вихрь шумного, подчас порочного и всегда легкомысленного существования, временами это было так. Веселая петербургская жизнь не всегда мутила в памяти то, что просияло ему так чудесно в дни, когда он был «особенным» и не был еще «обыкновенным», каким стал теперь.
Но в качестве «обыкновенного» он знал наизусть весь репертуар итальянцев и именно этим знанием подкупил своего нового знакомца Пиччиоли.
Это была темная личность, и темная его дружба с Чайковским как будто завершила то, что несколько лет тому назад начал Апухтин. В Петербурге Пиччиоли был известен как учитель пения. Неаполитанец, женатый на подруге одной из кузин Чайковского, он скрывал свой возраст, молодился, красил усы и бороду и румянил губы. Ему было под пятьдесят. Говорили, что ему под семьдесят, и даже некоторые уверяли, что он носит на голове специальную машинку, подтягивающую лицо. Он был пылок, легок, подвижен, всегда влюбленный в кого-нибудь, он одинаково ненавидел и презирал Бетховена и цыганский романс, признавая только Верди, Россини и других «великих мелодистов Италии», глумясь над симфонической музыкой, над мессой Баха и «Херувимской» Бортнянского.