Однажды Герман Августович прихватил с собой Чайковского, взяв с него клятву, что тот об этом не проболтается. «Юдифь» волновала в тот год и молодых, и старых и не сходила с репертуара. По дороге Чайковский, боясь проронить слово, слушал рассказ Лароша: это была история большой давности, это было в 1842 году, когда приезжал Лист.
Говорят, Серов со Стасовым — они тогда были как бы одно — весь концерт прорыдали от восторга, уткнувшись в бархатный барьер балкона, не спали ночь и на рассвете написали Листу письмо. Они сами отнесли это письмо, и Лист принял их. Что было при этом свидании, они не рассказали никому. Известно, что, уходя, они несколько раз, обливаясь слезами, поцеловали Листу руку… Когда на следующий год Лист вернулся в Петербург, итальянская опера с Рубини уже не дала ему собрать полного зала… Говорят, Глинка очень огорчался этим.
Теперь от серовского молодого пыла не осталось следа: желчный ум да рассудочное творчес-тво по вагнеровским рецептам; полемика в журналах, вечная обида на всех, за то, что его якобы затирают; никому не нужные лекции «о музыке с ее технической, исторической и эстетической стороны». Чайковский шел к Серову без всякого очарования, без нетерпения. Он увидел окруженного подобострастием, еще не старого, серьезного и усталого человека. В тот вечер среди гостей был Достоевский. Был жестокий спор о музыке, в котором принимали участие решительно все. Ларош, как видно, был здесь чтим, но Чайковский не произвел никакого впечатления. Да и сам он почувствовал, что разговоры, в которые он внимательно вникал, хоть и любопытны ему, но люди остаются совершенно чужими: ни к хозяину, ни к гостям он не испытывал никакой приязни.
Итак, он теперь был музыкантом; гонялся за рублевыми уроками, зубрил теорию, писал по две композиции в неделю, донашивал сшитые у дорогого портного, заштопанные кухаркой, вырезные жилеты. Правоведский холодок в манерах оставался прежним; он был красив, строен, но выражение какого-то небрежения к окружающему появилось у него в глазах, в складках пухлых губ. Он был слишком хорошо воспитан, чтобы напускать на себя такую маску, вместе с тем, как раз в эти годы ему пришлось узнать столько нового, что выражение равнодушия не вязалось с той душевной напряженностью, в которой он жил. Небрежение к окружающему происходило от постоянной острой сосредоточенности на самом себе. Свобода, которую он получил, бедность, которую за ней узнал, и, наконец, уверенность — так поздно! — в бесспорном призвании, вот что доделало его как человека.
Но это не прошло даром, и о том, что происходило в нем в эти годы консерваторского учения и первых композиций, дали знать сильные и короткие галлюцинации, испугавшие маленьких братьев и скрываемые от отца. Перед сном бывали минуты жесточайшей дрожи, судорог, онемения конечностей, какие-то «ударики», как он назвал их про себя, после которых наступала долгая бессонная слабость.
Он вспоминал, как в детстве, после кори, когда еще жива была мать, он болел странной болезнью спинного хребта, и доктор говорил о дурной наследственности. С тех пор прошла беззаботная, пустая юность, не оставив после себя ничего. Теперь, когда он душой возвращался к музыке своего детства, вместе с музыкой возвращалась и болезнь, иногда державшая его часами на грани одинокого безумия.
Музыка его детства, Моцарт! В каком сиянии сейчас возвращался к нему его бог. Это было небо, спускавшееся к нему в русскую, будничную юдоль, где, правда, бывали и свои редкие праздники: возобновление «Руслана», концерты в городской думе, вечерняя игра с Ларошем в четыре руки, «Рай и Пери» Шумана, перед которым он трепетал, и многое другое. Но то было небо, свет, слепивший и вызывавший слезы блаженства; и как он плакал! Больше всего в жизни он боялся, что эти слезы увидят другие и назовут его «институткой». Ему и без того было тяжело слушать, когда говорили, что он женственен, — от бешеного смущения и обиды он готов был драться.
Но кипел он редко, и смирение было в нем природным. Он стоял, опустив голову, когда Рубинштейн распекал его за «капитальное» летнее сочинение, «Грозу», увертюру к драме Островского. Смирение было и при удаче «Танцев сенных девушек», которыми дирижировал в Павловске Иоганн Штраус.
Это был первый успех; публика, впрочем, не обратила на новое имя никакого внимания: один, два бранных отзыва в печати, и все. А затем он сам в Михайловском дворце продирижировал новой своей увертюрой, в F-dur, исполненной консерваторским оркестром.
То лето он провел у сестры в Каменке. Сестра стала напоминать ему мать. После юности, полной выездов, петербургского самолюбивого блеска, — одна беременность за другой, ключи от кладовых, хозяйственный, трудолюбивый муж, большое, когда-то великолепное имение. Теперь от той Каменки, где сорок лет назад сверкали легкомысленные пушкинские красавицы, где сам он бывал влюбленным и ветреным гостем, не осталось почти ничего: и дом был новый, и парк наполовину вырублен, и «местечко» появилось под боком. Пушкина помнила здесь свекровь Сашеньки, да кое-кто из старой крепостной челяди, но праздный, веселый: дух старины отлетел отсюда навеки. Со стола Давыдова не сходили счетные книги. Свекла, пшеница, лен — теперь все это требовало не только от мужика, но и от помещика трудового пота.
И после этой семейственной жизни Чайковский внезапно остался совершенно один: вернувшись в Петербург, он простился с отцом и братьями, они уезжали на зиму на Урал к старшей, к Зинаиде. Чайковский остался один, переселился в пустую квартиру Апухтина, уехавшего в Москву, и понял, что еще немного, и он станет маньяком: ему никто не был нужен, и он не был нужен никому. Денег не было, были долги; кто-то из прежних чиновных приятелей предложил ему место надзирателя за свежей провизией на Сенной площади… Он закрыл свои двери для всех. Сочинение шло туго, минутами казалось, что от строгостей Антона Григорьевича и недоверия окружающих есть одно спасение: департамент. Не вернуться ли?.. Он работал над нотными листами все ночи и отрывался от них в невыносимой тоске. Он был во всем мире один, неоткуда было ждать ни участия, ни помощи. Ларош приходил с ним играть, спорить о Шопене; а время шло, ему уже было двадцать пять лет, и ничего еще не было сделано.
К новому году он должен был кончить консерваторию…
Иногда ночью, в чужой, пустой квартире, когда хотелось есть и было холодно, ему мерещился тяжелый, неуютный пистолет, из которого он скоро выстрелит себе в сердце.
V
В «пятикопеечной» кухмистерской Чайковский узнал консерваторскую новость: Николай Григорьевич Рубинштейн, младший брат Антона Григорьевича, московский гений, приезжает в Петербург. Стояли ясные, осенние дни. Чайковский много ходил по набережным, он в последнее время начал предпочитать одинокие прогулки: нравоучительные беседы Лароша (о да, весьма полезные такому неучу, как он!) с некоторых пор ему наскучили.
Николай Григорьевич приехал в Петербург за делом: по примеру брата, владевшего Санкт-Петербургским отделением Русского музыкального общества, он готовился завладеть музыкальной Москвой, он открывал там свои Музыкальные классы, к будущей осени приурочил открытие консерватории. Виртуоз, дирижер, педагог, администратор, горячий, страстный человек, расточительной и забубенной жизни, мятущийся от женщины к женщине, и музыкант, каких Москва, да и Россия, еще не видели, он прибыл в столицу в поисках профессоров для своего московского детища, — великий брат его должен был поделиться с ним первыми своими учениками.
Великий брат не испытывал особой теплоты к Николаю Григорьевичу, он без особого воодушевления отдавал ему в пожизненное владение московскую свою вотчину лишь потому, что другого ему ничего не оставалось: надо жить в Москве, надо предаваться Москве, надо учить Москву, чтобы Москва тебе верила и носила тебя на руках; и Николай Григорьевич в последние годы в Москве явно обогнал в славе своего великого брата. И главное, он сделал это, соединив в одно легкость поведения и блеск таланта, достоинство славного имени и каприз артистической натуры, и от этого, как от всего, что он делал, веяло человеком, родившимся в сорочке, любимцем богов и людей.