Дезире — «желанная» — вернулась из Варшавы почти через год. За этот год Чайковский не получил от нее ни одного письма. Она уехала его невестой, во всяком случае, в вечер накануне отъезда она простилась с ним очень ласково. Но на следующий день, утром, с цветами и шутками, явился к ней Рубинштейн. Когда они остались вдвоем в гостиной, где уже были сняты со стен лавровые венки, он заговорил очень серьезно. Он в первый раз в жизни говорил о таких вещах с дамой. Николай Григорьевич, никогда не смущавшийся, при этом разговоре смущался. Арто уехала на вокзал в чрезвычайном волнении.

Вернулась она через год. Теперь она называлась Арто-Падилла. Месяц спустя после отъезда из Москвы она вышла замуж за известного баритона.

Падилла был очень красив и, как говорили, глуп. Они женились по страсти.

Чайковский слушал ее в том самом «Черном домино», которое он для нее обработал. Она опять сияла у рампы. Он закрывался биноклем, чтобы Кашкин не видел его слез, бегущих из глаз, падающих на манишку. Самолюбие его не было уязвлено, отчаяния тоже не было. Он плакал от волнения и, плача, испытывал острое блаженство. Ему даже захотелось опять встречаться с ней, опять посвящать ей музыку. И сладко терзаться подле нее…

Но Падилла намекнул через Альбрехта, что встречаться его жене с Чайковским теперь неудобно.

В первые месяцы разлуки с ней, когда от нее не было получено ни одного письма, у него не было ни времени; ни сил думать о ней постоянно, ждать, надеяться: постановка «Воеводы» отнимала у него все мысли. Триста рублей, ассигнованных дирекцией на постановку оперы, были израсходованы на жалкий ремонт каких-то старых дырявых декораций; Меньшикова, при всем старании, не могла постичь некоторых ансамблей, тенор накануне генеральной обнаружил на руке у себя карбункул и, теряя сознание от боли, едва не лежал в объятиях сопрано в некоторые моменты любовных дуэтов. Хор отказывался петь триоли, которые Чайковский заменил дуолями; капельмейстер требовал где-то перестановки духовых. Чайковский менял, кромсал, переставлял. Николай Григорьевич, придя однажды на репетицию и увидев измученное, покорное лицо его, только рукой махнул: разве можно быть такой тряпкой? Надо спорить, настаивать, требовать. Но Чайковский даже не ответил ему. Он ждал одного чтобы все это скорее кончилось.

Это кончилось очень скоро: опера прошла всего пять раз и была навсегда снята с репертуара. Первое представление посулило, впрочем, успех — автора вызывали, Меньшиковой хлопали, не одна бутылка была осушена в честь виновника торжества, ничего, кроме огромной усталости, не чувствовавшего. Но дальше успех не пошел. Не соразмерив выражений, Ларош, вышедший за этот год в музыкальные критики, напечатал отчет о «Воеводе». Там говорилось, что Чайковский подражал подражателям Мендельсона и Шумана.

Но не провал «Воеводы», не молчание невесты (Чайковский и сам чувствовал, как это слово мало подходит к Арто), не неудача с «Фатумом», посвященным Балакиреву, над которым Балакирев посмеялся, были причинами все растущей ипохондрии, мизантропии. Он уставал жить. Почему? Ведь он по-настоящему едва начал жить, а уже мечтал не жить, доживать, мечтал о тишине, о безмятежности, о неярких радостях. Он предчувствовал вечное свое одиночество, и что-то подсказывало ему, что ему легче будет справиться с ним вдали от людей, чем на людях. И неудачи творческие только больше заставляли его стремиться к творчеству, и как невозможный идеал ему, не имевшему возможности даже жить отдельно по бедности, мерещилось свободное от обязанностей и ответственностей существование где-нибудь — пусть под родным, пусть под чужим — небом, где он замкнется в себе, никого не подпустит близко к своей музыке, сам себе заменит весь мир.

Балакирев нашел «Фатум» «безобразной трескотней», а в Москве Юргенсон и другие приятели собирались предложить это название табачной фабрике для нового сорта папирос. Чайковский, вежливо улыбаясь приятелям и аккуратно отвечая Балакиреву, обещал всех «порадовать чем-нибудь новеньким»: петербургского деспота — новой симфонической поэмой, непременно, как тот требовал, «на сюжет любовный, страстный, сердечный»; москвичей — приятными романсами. Но с какой болью вырвались у него эти романсы в ту осень!

Нет, только тот, кто знал
Свиданья жажду,
Поймет, как я страдал…

Он пропел это в кругу юргенсоновских гостей, небольшим, но свежим своим голосом, аккомпанируя себе сам и, как всегда, несколько спеша. Оплывали свечи в канделябрах беккеровского рояля, бросая свет на его лицо, в котором он старался, в то время как произносил эти безнадежные слова, сохранить выражение спокойствия. «В России всякий мало-мальски благородный человек непременно сочинил хотя бы один романс», — говорил он потом, кланяясь дамам.

А симфоническая поэма — «страстная, сердечная» — кусками, темами, отрывками посылалась в Петербург, на суд Балакирева. Это он дал ему сюжет «Ромео и Джульетты». Опять она посвящалась ему, и он опять не был доволен.

Вместе с Бородиным Балакирев приезжает в Москву, и отношения его с Чайковским из приятельских стали дружескими — не слишком ли серьезными? думал Чайковский, которого Балакирев немного утомлял своей резкостью, нетерпимостью, пристрастиями. Когда он уехал, Чайковский облегченно вздохнул. Но в ответ на посылку первых набросков «Ромео» опять заскрипел уже в письмах — настойчивый голос:

«Первая тема мне совсем не по вкусу. Она не представляет ни красоты, ни стиля. Что касается h-moll'ной темы, то это не тема, а очень красивое вступление в тему. Первый Des-dur очень красив, хотя гниловат, а второй Des-dur просто прелесть». (Наконец-то! Впрочем, Балакирев был неравнодушен к Des-дур'ной тональности, он просто требовал иногда от людей Des-dur'a.) Но дальше опять: «Одно только скажу вам против этой темы: в ней мало внутренней душевной любви, а только фантастическое страстное томление, даже чуть-чуть с итальянским оттенком».

Словом — не потрафил, надо опять менять. И Чайковский снова высылает в Петербург измененную партитуру; Балакирев требует вычеркнуть финальные аккорды (они, видите ли, играют в Петербурге без этих финальных аккордов и выходит куда лучше). А после уничтожения аккордов оказывается, что Балакирев все-таки советует подождать с печатанием партитуры и опять что-то исправить…

Холодный ветер дует между Петербургом и Москвой и студит безрадостную переписку. Чайковский начинает бояться, что ему, после всех этих советов, станет немило его последнее любимое детище. Но оно приносит ему начало славы: его играют в Москве, играют в Петербурге, и в первый раз музыка Чайковского раздается с эстрад Германии: летом, в Берлине, Чайковский продает право издания «Ромео» Боку.

От Николая Григорьевича, от безалаберной жизни, от его карточной игры и всей консерваторской шумихи уйти Чайковский еще не мог — не было достаточно денег на это, и все оставалось так, как установилось с первых месяцев совместной жизни: Николай Григорьевич вмешивался во все и тиранил; Агафон третировал; народ шатался в двух комнатах нижнего этажа, где оба фортепиано стояли день и ночь с поднятыми крышками. Ложились в доме поздно, вставали когда придется. Утром приходили посыльные: Николаю Григорьевичу цветы от поклонниц, записочки. По-прежнему вечерами собирались музыканты: уехал в Петербург Ларош, появился Губерт, теоретик, по прозванию «красноносый» и «бородашка», — милейший, добрейший, что называется, симпатичнейший. Среди всего этого Чайковский работал — он полюбил самый жесткий, самый черный труд. Опять он начал оперу, писал мелкие фортепианные вещи, задумал струнный квартет. И нагрузил на себя, после отъезда Лароша, критику в «Русских ведомостях».

Это вышло случайно, просто потому, что Кашкин был ленив и не удержался в газете, а уступать место неизвестному дилетанту не хотелось. Был сочинен псевдоним — инициалы «Б. Л.» («Бедв Лайцоргций» — правоведская кличка Петра Чайковского), и вместе с лекциями по теории музыки это стало необходимостью, обязанностью, пленом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: