(Да не офицер ли он переодетый? То-то карту спрашивал… И слитком уж переиграл с одежонкой.)
Враждебное слово это — «офицер», давно исчезнувшее из русской речи, даже мысленно произнесенное, укололо Зотова, как штык.
(Ах, спростовал! Ах, спростовал! Так, спокойствие. Так, бдительность. Что теперь делать? Что теперь делать?)
Зотов нажал один долгий зуммер в полевом телефоне.
И держал трубку у уха, надеясь, что сейчас капитан снимет свою.
Но капитан не снимал.
— Василь Васильич, мне всё-таки совестно, что я вас обобрал на табак.
— Ничего. Пожалуйста, — отклонил Зотов. (Тюха-матюха! Раскис. Расстилался перед врагом, не знал, чем угодить.)
— Но уж тогда разрешите — я ещё разик у вас надымлю. Или мне выйти?
(Выйти ему?! Прозрачно! Понял, что промах дал, теперь хочет смыться.)
— Нет-нет, курите здесь. Я люблю табачный дым.
(Что же придумать? Как это сделать?...)
Он нажал зуммер трижды. Трубку сняли:
— Караульное слушает.
— Это Зотов говорит.
— Слушаю, товарищ лейтенант.
— Где там Гуськов?
— Он… вышел, товарищ лейтенант.
— Куда это — вышел? Что значит — вышел? Вот обеспечь, чтобы через пять минут он был на месте.
(К бабе пошёл, негодяй!)
— Есть обеспечить.
(Что же придумать?)
Зотов взял листок бумаги и, заслоняя от Тверитинова, написал на нём крупно: «Валя! Войдите к нам и скажите, что 794-й опаздывает на час.»
Он сложил бумажку, подошёл к двери и отсюда сказал, протянув руку:
— Товарищ Подшебякина! Вот возьмите. Это насчёт того транспорта.
— Какого, Василь Василич?
— Тут номера написаны.
Подшебякина удивилась, встала, взяла бумажку. Зотов, не дожидаясь, вернулся. Тверитинов уже одевался.
— Мы поезда не пропустим? — доброжелательно улыбался он.
— Нет, нас предупредят.
Зотов прошёлся по комнате, не глядя на Тверитинова. Осадил сборки гимнастерки под ремнём на спину, пистолет перевел со спины на правый бок. Поправил на голове зелёную фуражку. Абсолютно нечего было делать и не о чем говорить.
А лгать Зотов — не умел.
Хоть бы говорил что-нибудь Тверитинов, но он молчал скромно.
За окном иногда журчала струйка из трубы, отметаемая и разбрасываемая ветром.
Лейтенант остановился около стола и, держась за угол его, смотрел на свои пальцы.
(Чтобы не дать заметить перемены, надо было смотреть по-прежнему на Тверитинова, но он не мог себя заставить.)
— Итак, через несколько дней — праздник! — сказал он. И насторожился.
(Ну, спроси, спроси: какой праздник? Тогда уж последнего сомнения не будет.)
Но гость отозвался:
— Да-а…
Лейтенант взбросил на него взгляд. Тот продолжительно кивал, куря.
— Интересно, будет парад на Красной площади?
(Какой уж там парад! Он и не думал об этом, а просто так, чтобы время занять.)
В дверь постучали.
— Разрешите, Василий Васильевич? — Валя просунула голову. Тверитинов увидел её и потянулся за вещмешком. — Семьсот девяносто четвёртый задержали на перегоне. Придёт на час позже.
— Да-а-а! Вот какая досада. — (Его самого резала противная фальшь своего голоса). — Хорошо, товарищ Подшебякина.
Валя скрылась.
— За окном близко, на первом пути, послышалось сдержанное дыхание паровоза, замедляющийся к остановке стук состава; передалось подрагивание земли.
— Что же делать? — размышлял вслух Зотов. — Мне ведь надо идти на продпункт.
— Так я выйду, я — где угодно, пожалуйста, — охотливо сказал Тверитинов, улыбаясь и вставая уже с вещмешком в руках.
Зотов снял с гвоздя шинель.
— А зачем вам мёрзнуть где попало? В станционный залик не вступите, там на полу лежат сплошь. Вы не хотите пройти со мной на продпункт?...
Это звучало как-то неубедительно, и он добавил, чувствуя, что краснеет:
— Я… может быть, сумею вам… там… устроить что-нибудь поесть.
Если б ещё Тверитинов не обрадовался! Но он просиял:
— Это уж был бы с вашей стороны верх добросердечия. Я не смею вас просить.
Зотов отвернулся, осмотрел стол, тронул дверцу сейфа, потушил свет:
— Ну, пойдёмте.
Запирая дверь, сказал Вале:
— Если вызовут с телеграфа, я скоро вернусь.
Тверитинов выходил перед ним в своём дурацком чапане и расслабленных, сбивающихся обмотках.
Через холодный тёмный коридорчик с синей лампочкой они вышли на перрон.
В черноте ночи под неразличимым небом косо неслись влажные, тяжёлые, не белые вовсе хлопья дряпни — не дождя и не снега.
Прямо на первом пути стоял поезд. Он весь был чёрен, но немного чернее неба — и так угадывались его вагоны и крыши. Слева, куда протянулся паровоз, огнедышаще светился зольник, сыпалась жаркая светящаяся зола на полотно и относилась в сторону быстро. Ещё дальше и выше — ни на чём висел одинокий круглый зелёный огонь. Направо, к хвосту поезда, где-то вспрыскивали струйки огненных искр над вагонами. Туда, к этим искоркам жизни, но перрону торопились тёмные фигуры, больше бабьи. Сливалось тяжёлое дыхание многих от чего-то невидимого навьюченного, громоздкого. Тянули за собой плачущих и молчаливых детей. Кто-то вдвоём, завышенные, оттолкнув Зотова, пронесли огромный сундук, что ли. Ещё кто-то за ними со скрежетом тянул волоком по перрону что-то ещё тяжелее. (Именно теперь, когда такая убойная стала езда, — теперь-то все и возили с собой младенцев, бабушек, таскали мешки невподым, корзины величиной с диваны и сундуки величиной с комоды.)
Если бы не зола под паровозом, не семафор, не искры теплушечных труб да не приглушенный огонёк фонаря, промелькнувший где-то на дальних путях, — поверить было бы нельзя, что многие эшелоны сбились тут и что это станция, а не дремучий лес, не тёмное чистое поле, в медлительных годовых переменах уже покорно готовое к зиме.
Но слышало ухо: лязганье сцепов, рожок стрелочника, пыхтение двух паровозов, топот и гомон всполошенных людей.
— Нам сюда! — позвал Зотов в проходик, в сторону от перрона, прочь от того поезда, который так хорошо мог увезти Тверитинова.
У него был фонарик с осинённым стёклышком, и он несколько раз посветил под ноги, чтоб и Тверитинов видел.
— Ох! Чуть кепку не сорвало! — пожаловался Тверитинов.
Лейтенант шёл молча.