Глава VII. СЧАСТЛИВАЯ ЖИЗНЬ В БАМБЕРГЕ И ЕЕ ВНЕЗАПНЫЙ КОНЕЦ
За две первые недели в уютном Бамберге рана моя окончательно зажила, и в один прекрасный день я вдруг спохватился, что вот уже совсем не чувствую ее. Я мечтал о новых подвигах в честь императора и императрицы и в то же время с грустью думал, что рано или поздно это волшебное бамбергское лето окончится. Несколько раз я охотился вместе с Генрихом и его свитой в густых окрестных лесах, но большую часть времени проводил рядом с Евпраксией, в компании моих друзей. Прекрасный климат шел нам всем на пользу, мы постоянно радовались жизни во всех ее, даже самых мелких проявлениях, помногу гуляли по округе, совершая как пешие, так и конные прогулки, доезжали до берега Майна, купались, устраивали разнообразные игры; несколько раз посещали старое славянское поселение во время праздников и наслаждались зрелищем танцев и песен славян.
Правда, после таких посещений Евпраксия всегда становилась грустной, принималась вспоминать свою родную землю, рассказывать о красотах и величии града Киева, о коем говорила, что равного ему нет во всей Германии. Она так расхваливала нравы и обычаи русичей, что трудно было не заподозрить ее в излишней предвзятости по отношению к своим соотечественникам. Димитрий постепенно вошел в наше сообщество. Он был славный малый, превосходный стрелок из лука, отличный наездник и силач, каких мало. Но в то же время он отличался таким молчаливым и застенчивым характером, что еще труднее было верить императрице, когда она рассказывала о том, какой в Киеве веселый, жизнерадостный и общительный народ. Все, что она рассказывала о русичах, больше соответствовало духу жителей Вадьоношхаза, в частности моего дорогого и несносного Аттилы Газдага, который не терял даром времени и живо перезнакомился со всем населением Бамберга, особливо с хорошенькими вдовушками. У этой породы женщин он пользовался неизменным успехом, несмотря на свой довольно потешный вид — полноту, толстобрюхость, мясистость носа и щек. Если я, бывало, шел по улице в его сопровождении, то отовсюду виделись приветливые улыбки и помахивания рукой, а он тотчас старался уверить меня, будто это адресовано мне, как личному телохранителю ее императорского величества Адельгейды.
Шли дни за днями, один краше другого, но, увы, чем дальше, тем больше я начинал замечать, что Евпраксия день ото дня, как спеющее яблоко соком, наливается какой-то непонятной мне грустью. Нет, это была вовсе не грусть о родной сторонке, и напрасно она жаловалась так часто, что скучает по Киеву и своему отцу, князю Всеволоду. Я видел: тут другое. Разве я не скучал по родителям и родным местам? Разве Аттила не жужжал постоянно про свой Вадьоношхаз? Но меня гораздо больше занимала моя молодость, свежесть впечатлений, новизна дружбы с Иоганном, Адальбертом, Маттиасом, Дигмаром, Эрихом и даже Димитрием; Аттила находил забвение в нескончаемых историях со вдовушками; и никто не испытывал такой уж тягостной кручины по родине, которая есть у каждого. Печаль Евпраксии была связана с Генрихом. Однажды, когда мы оказались с ней вдвоем в комнате у камина в доме епископа Бамбергского, Рупрехта, она посмотрела на меня влажным взором и спросила:
— Скажите мне, Лунелинк, скажите честно, положа руку на сердце, как вы думаете, он любит меня? Я имею в виду Генриха.
Я опешил, не столько от смысла заданного вопроса, сколько от самого факта, что он задан ею мне, подданному императора. Я принялся с жаром доказывать ей, что Генрих не в силах не любить ее, не в праве не любить свою императрицу… Да что там не в силах и не в праве! Он много раз мне с глазу на глаз говорил, что настолько влюблен в свою супругу, что я, как особо к ней приближенный любимчик, должен пуще жизни беречь честь и безопасность своей госпожи. Я действительно пылко стал доказывать любовь Генриха, причем, можно сказать, с двойным жаром, поскольку вторую часть моего чувства составляло непреодолимое желание наброситься на Евпраксию, целовать ее алые припухшие губы, приблизиться к небесам ее глаз, тереться щекой о жестковатые завитки черных волос на смуглых, загорелых висках и скулах. Речь моя оборвалась на полуслове, когда я осознал, что еще мгновенье, и я стану говорить ей не о любви Генриха, а о любви молодого графа Лунелинка фон Зегенгейма.
— Что же вы замолчали? — спросила она. — Так внезапно иссяк поток вашего красноречия… Слушайте же, я скажу вам по секрету: я точно знаю, что Генрих не любит меня. Да, он влюбился в меня, когда впервые увидел в Кведлинбурге. Я тогда только что похоронила мужа, была такая несчастная, замученная, настоящая монашка. Я и собиралась навсегда остаться в монастыре у аббатисы Адельгейды, его сестры. Ему понравилась моя умученная юность, моя страдающая свежесть, и он влюбился. Вдруг скончалась императрица Берта, и он решил, что может жениться на мне и, помимо всего прочего, помириться с сестрой. Он с нетерпением ждал женитьбы, но тут началась война с маркграфом Экбертом, который осадил Кведлинбург. Влюбленность Генриха должна была выдержать неожиданное испытание, он переживал — вдруг да его невеста погибнет. Мне кажется, он меньше переживал поражение от Экберта и Гартвига, когда узнал, что со мной ничего не случилось. После снятия осады Кведлинбурга, когда он впервые увидел меня после такой долгой разлуки, я видела, что он счастлив. Боже, как я была благодарна ему за его любовь! Наконец, был заключен мир с Саксонией, затем мы обручились. Какие чудесные были в этом году зима и .весна! Вот я стала императрицей, затем нас обвенчал тот самый Гартвиг, который еще недавно осаждал Кведлинбург. Но что же дальше?.. Стоило Генриху по приезде сюда, в Бамберг, узнать, что во мне зародилась новая жизнь, как он не по дням, а по часам стал охладевать ко мне. И вот, я уже чувствую, что он совсем не лю…
Она не договорила, потому что в комнату вошел Рупрехт. Я смотрел на нее и душа моя, Христофор, разрывалась на части. Не помню, о чем зашел разговор с Рупрехтом, но помню, как меня окатывало то волной жалости к Евпраксии, то нежеланием смиряться с тем, что Генрих разлюбил ее, а то — нехорошими, эгоистическими чувствами, в которых были и ревность, и отчаянье, и еще более гадкое, подспудное желание, чтобы император и впрямь охладел к своей жене, и тогда… Ах, как мне стыдно за это, какой грех лежит на моей душе!
Вскоре, после того разговора в доме у Рупрехта, Бамберг закрутило вихрем событий. Началось с того, что в город приехал Годфруа Буйонский, и мне довелось присутствовать при беседе, происходившей в монастыре Святого Михаила, что на Винной горе, между императором, Гартвигом, Рупрехтом, Годфруа и Удальрихом Айхштетским. Они говорили о ближайшем будущем, которое не предвещало ничего доброго. Папа Урбан старательно сплетал заговор против Империи, стремясь отсечь ее вообще от христианского мира. Он уже вел переговоры с византийским василевсом Алексеем о всеобщем походе под знаменем креста против турок, а может быть затем и против сарацин. При этом никакой речи об участии в походе войск императора не велось; напротив, благодаря хитрой интриге папа намеревался привлечь к походу как можно больше германских герцогов, минуя Генриха. Таким образом, Генрих оказывался как бы вне общего Христова стада и чуть ли не служителем сатаны вместе с папой Климентом, которого Рим именовал антипапой.
— И чорт с ними! — рассвирепев воскликнул император. — Не папа, а я — главный человек в мире. Я прокляну их поход, и они все до единого утонут в Босфоре, если вообще до него доберутся.
Годфруа спокойно пытался убедить императора не совершать резких и необдуманных поступков, быть может, даже найти компромисс с папой, но чем больше и он, и остальные присутствующие уговаривали Генриха, тем больше он выходил из себя, а под конец и вовсе ударил кулаком по столу:
— Если они докажут, что я служу сатане, ну что ж, тогда посмотрим, кто сильнее, сатана или Галилеянин.
Все ошарашено затихли, Рупрехт и Гартвиг принялись налагать на себя крестные знамения, а Генрих громко и страшно рассмеялся, гневаясь пуще прежнего: