Гинекологша сказала Варе:

– У меня мужик бесхозный. Высшее образование… Для тебя скажу: членистый… Может, даже и выживет, раз до сих пор не умер… А главное, Варвара, на фронт не гож абсолютно. Наши сестры уже стали кумекать… А я тебе говорю по дружбе – бери, пока они не расчухали преимущества язвенника перед здоровым желудком.

Варя сказала:

– Оно мне нужно, чужое горе?

Смехом рассказала эту историю родителям, которые растили ее дочь Жанну, пока Варя прыгала из койки в койку.

– Представляете?

Родители представили. На их взгляд, это был замечательный вариант: от блуда дочери. От возможного прихода немцев – те перли недуром. Они мечтали об упорядоченности жизни беспутной дочки, люди старого закала, они не принимали живущую без морали власть и уже стали бояться за внучку.

Варина мать сходила в больницу и посмотрела на Шпрехта. Нормальный умирающий. Без мяса и веса. Но в глазах что-то есть, печаль и даже как бы стыд за свое положение лежа.

Одним словом, родители Вари привезли Шпрехта и положили в сарае – дело ведь шло летом. Внучка носила ему еду – жидкую манную кашу на снятом молоке и рисовые супчики на воде. И это не по жадности, а по диете. Девочка ждала, пока Шпрехт досербает до донышка и отдаст ей тарелку, а пока он ел, она рассказывала ему истории из своей жизни. Шпрехт не подозревал, что девочка была выдумщица и ничего подобного в ее жизни не происходило. Она не была княжной, ее не крал половецкий хан, не освобождал Руслан на белом коне. В заторможенном от долгого пребывания в предбаннике смерти мозгу Шпрехта сказка и явь сплетались в один узор, что потом отразилось на всей жизни Шпрехта: он плохо ориентировался в забубенной действительности, но как-то ловко проходил по лабиринтам обстоятельств чрезвычайных.

А все началось с девочки, которая кормила его синеватой кашей. Он называл ее сестренкой и не мог понять, почему это не нравится хозяевам сарая, которые кричали ему, что у девочки есть имя. «Жанна! Жанна!» – возмущались они. – Какая она тебе сестренка?»

Правильно говорили – никакая… Жанна стала его дочкой, когда от беленой воды встал Шпрехт на ноги, а немцы тут как тут, и над гуленой Варей возникло множество опасностей как в личной, так и в общественной жизни. В немецкой комендатуре их расписали. Это был первый акт ее оккупационной деятельности, какой-то немецкий чин даже пожал им руки и сказал: «Яволь! Яволь!». После чего у Шпрехта открылось горло на повторение разных слов, а потом так и закрепилось. И он придумал байку, что и в Грузии, и в Марийской автономной – чужой язык у него шел без задержки, что очень он к этому делу способный, но по бедности жизни необученный. Варя же сказала просто: «Ты какаду!» Но жить стали хорошо, кашу стали замасливать, а ради куриного бульона завели цыплят. Пока война, оккупация, туда-сюда, Варя перестала крутить головенкой в сторону проходящих мужчин. «Вошла в пределы», – говорила ее мать. Жанна попробовала на язык слово «папа», но у нее это дело не пошло, а Шпрехт и не настаивал. Так и остался дядей Ваней. Шпрехта звали Иваном Ивановичем Шпековым. А в конце войны родился сын, Варя стала похожа на беременную тумбочку, такой осталась и дальше. Но выпяченный живот носила гордо, а длинноногие женщины вызывали у нее по-прежнему здоровый независтливый смех. Шпрехт любил ее живот, на полюсе которого торчал круглый, как пуговица, пупок. Он поглаживал его нежно, ради этого следил за руками, умащивал их солидолом там или бутылочными подонками от подсолнечного масла. Это когда еще вазелин появился, чтоб не детям, а на себя можно было тратить. Варя постанывала от его округлых ласк, а Шпрехт заходился от мысли, что лучшая на свете женщина – его. Иногда на шахте после душа какая-нибудь вдовая откатчица задевала его как бы ненароком частью своего тела и делала знак глазом там или ртом, Шпрехт на это ошеломлялся. Он думал: как же эти странные женщины не понимают, что человек после белого хлеба с маслом не возьмет в рот плесневую корку, его и стошнить может, и отравиться «пара-пустяк». Он смотрел на всех одиноких и голодных с жалостливым @отвращением, чем нажил со временем приличное число врагов именно среди жещин, как он говорил, возраста потерь. «Мне не жалко, – думал Шпрехт, – я же понимаю хенде хох. Но я ж не смогу. Я просто не смогу».

А вот Варя как раз могла. И у нее случались иногда пируэты на сторону, и Шпрехт знал про это и боялся только одного: серьезного варианта, варианта «Шпрехт – вэк!». Он говорил себе: «Солнце ведь не может светить одному, я не должен быть в претензии». Но, слава Богу, такого мужчины, чтоб Шпрехта – вэк, Варе на пути не встретилось, а потом само собой все кончилось. Кончилось Варино буйное время.

Жанна давно жила далеко и отдельно, жила, по меркам Вари, плохо, бедно. Сын работал в Москве, вот у него как раз было все хорошо и богато. Варя им гордилась, в Москву ездила с важным видом, всегда возвращалась в чем-нибудь новом, соседки цокали зубом над обновками, хотя и мало что в них понимали. Тряпки были с невесткиного плеча, из тех ультрамодных вещей, которые живут хорошо, если сезон, а то вообще миг. Низенькая Варя появлялась в клетчатом одеяле с дыркой посередине – называлось пончо. Она становилась похожа на передвижной шатер, конечно, смешно со стороны, но не смеялись: щедрых невесток уважали, не каждая мать имела подарки от дочерей, а Варя имела от чужой – можно сказать – бабы. Какой уж тут смех! Уважение…

Шпрехт был счастлив удовлетворением Вари, он примазывался к этому как отец удачного сына. Хотя Варя махала рукой и говорила: «Твое дело было минимальное. Это я его воспитала. Я».

Другой бы спорил… Шпрехт же улыбался. Это ж надо, как вовремя его прооперировали в том мае. Ему досталась лучшая женщина на земле. А то, что она сейчас кидается тяжелыми и не очень предметами, так пусть! Она после этого крепко спит, дает покой сосудам. Бурсит же поноет, поноет и уляжется, это болезнь не смертельная.

Шпрехт возвращается в комнату и подсмыкивает одеяло на похрапывающей жене. «Дай тебе Бог здоровья, дорогая, дай тебе Бог! Ревнует, дурочка, неизвестно к кому. Значит, любит?» Шпрехт сладко плачет: за что ему такое счастье?

УЧИТЕЛЬНИЦА

– Людочка! Это я! – Не своим голосом кричит Панин, вытирая ноги о половик. – Это я, моя детка!

– Мяу! – слышится из комнаты. – Мяу!

Это ничего не значит, ничего. Так она может отвечать и когда в себе. Она у него кошатница-мяучница. Панин влезает в радостную улыбку, которая висит у него в прихожей на крючке. На этом крючке ничего другого не висит. «Здесь мое выражение лица для Людочки».

Панина не любят именно за такие вещи. За кандибоберы. Фокусы. Может поцеловать женщине руку, а какие у них руки? Чем они пахнут? От такого поцелуя целый день потом не находишь себе места, как если б тебя застали на корточках. Подумаешь, маркшейдер. Это только слово, и ничего больше. Теперь завелось много профессий. Все, кому не лень, имеют высшее без среднего, как у них говорят. Так вот как раз у Панина высшего нет, у него образование – техникум. Но строит из себя! Газет выписывает шесть штук, журналов… Ну что за дела, старый человек, жена парализованная, сумасшедшая, а лезет с поцелуями рук, прости Господи!

Панин это все знает. Так случилось, что ни в школе, ни на фронте, ни после войны в лагере, ни после лагеря в уже нормальной жизни его не любил окружающий его народ. Ну не нравился Панин народу, и все тут. В детстве он разглядывал себя в зеркале, искал в лице изъян там, не то строение. Нет, нос у Панина рос на месте, отведенном носу, и за пределы возможного не выходил. Ровный такой, без горбинки, но и без курносости. Простой, правильный, грамотный нос. И глаза у него не пучились, не сидели глубоко, тем более не косили и веком не дергались. Вполне доброкачественные глаза. У Панина можно было проинвентаризировать все, вплоть до стыдного. Все было в норме, не больше, но и не меньше, без кривизны там или отекаемости. Народ же… Народ не любил Панина, как если бы он как раз отекал. Хотя Панин встречал в своей жизни отечных, которые как раз и были любимцами народа.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: