Железнодорожные будки всегда привлекали Дванова своими задумчивыми жителями – он думал, что путевые сторожа спокойны и умны в своем уединении. Дванов заходил в путевые дома пить воду, видел бедных детей, играющих не в игрушки, а одним воображением, и способен был навсегда остаться с ними, чтобы разделить участь их жизни.
Ночевал Дванов тоже в будке, но не в комнате, а в сенцах, потому что в комнате рожала женщина и всю ночь громко тосковала. Муж ее бродил без сна, шагая через Дванова, и говорил себе с удивлением:
– В такое время... В такое время...
Он боялся, что в беде революции быстро погибнет его рождающийся ребенок. Четырехлетний мальчик просыпался от громкой тревоги матери, пил воду, выходил мочиться и глядел на все, как посторонний житель, – понимая, но не оправдывая. Наконец Дванов неожиданно забылся и проснулся в тусклом свете утра, когда по крыше мягко шелестел скучный долгий дождь.
Из комнаты вышел довольный хозяин и прямо сказал:
– Мальчик родился!
– Это очень хорошо, – сказал ему Александр и поднялся с подстилки. – Человек будет!
Отец рожденного обиделся:
– Да, коров будет стеречь – много нас, людей!
Дванов вышел на дождь, чтобы уходить дальше. Четырехлетний мальчик сидел в окне и мазал пальцами по стеклу, воображая что-то непохожее на свою жизнь. Александр махнул ему дважды рукой на прощанье, но он испугался и слез с окна; так Дванов его больше и не увидел и не увидит никогда.
– До свиданья! – сказал Дванов дому и месту своего ночлега и пошел на Лиски.
Через версту он встретил бодрую старушку с узелком.
– Она уже родила! – сказал ей Дванов, чтобы она не спешила.
– Родила?! – быстро удивилась старушка. – Знать, недоносок, батюшка, был – вот страсть-то! Кого ж Бог послал?
– Мальчик, – довольно заявил Александр, как будто участвовал в происшествии.
– Мальчик! Непочетник родителям будет! – решила старуха. – Ох, и тяжко рожать, батюшка: хоть бы мужик один родил на свете, тогда б он в ножки жене и теще поклонился!..
Старуха сразу перешла на длинный разговор, ненужный Дванову, и он окоротил ее:
– Ну, бабушка, прощай! Мы с тобой не родим – чего нам ссориться!
– Прощай, дорогой! Помни мать свою – не будь непочетником!
Дванов обещал ей почитать родителей и обрадовал старушку своим уважением.
Долог был тот путь Александра домой. Он шел среди серой грусти облачного дня и глядел в осеннюю землю. Иногда на небе обнажалось солнце, оно прилегало своим светом к траве, песку, мертвой глине и обменивалось с ними чувствами без всякого сознания. Дванову нравилась эта безмолвная дружба солнца и поощрение светом земли.
В Лисках он влез в поезд, в котором ехали матросы и китайцы на Царицын. Матросы задержали поезд, чтобы успеть избить коменданта питательного пункта за постный суп, а после того эшелон спокойно отбыл. Китайцы поели весь рыбный суп, от какого отказались русские матросы, затем собрали хлебом всю питательную влагу со стенок супных ведер и сказали матросам в ответ на их вопрос о смерти: «Мы любим смерть! Мы очень ее любим!» Потом китайцы сытыми легли спать. А ночью матрос Концов, которому не спалось от думы, просунул дуло винтовки в дверной просвет и начал стрелять в попутные огни железнодорожных жилищ и сигналов; Концов боялся, что он защищает людей и умрет за них задаром, поэтому заранее приобретал себе чувство обязанности воевать за пострадавших от его руки. После стрельбы Концов сразу и удовлетворенно уснул и спал четыреста верст, когда уже Александр давно оставил вагон, утром второго дня.
Дванов отворил калитку своего двора и обрадовался старому дереву, росшему у сеней. Дерево было изранено, порублено, в него втыкали топор для отдыха, когда кололи дрова, но оно было еще живо и берегло зеленую страсть листвы на больных ветках.
– Пришел, Саш? – спросил Захар Павлович. – Это хорошо, что ты пришел, а то я здесь один остался. Ночью без тебя мне спать было неохота, все лежишь – и слушаешь, не идешь ли ты! Я и дверь для тебя не запирал, чтобы ты сразу вошел...
Первые дни дома Александр зяб и грелся на печке, а Захар Павлович сидел внизу и, сидя, дремал.
– Саш, ты, может быть, чего-нибудь хочешь? – спрашивал время от времени Захар Павлович.
– Нет, я ничего не хочу, – отвечал Александр.
– А я думал, может, ты съел бы чего-нибудь.
Скоро Дванов уже не мог расслышать вопросов Захара Павловича и не видел, как тот плакал по ночам, уткнувшись лицом в печурку, где грелись чулки Александра. Дванов заболел тифом, который повторялся, не покидая тела больного восемь месяцев, а затем тиф перешел в воспаление легких. Александр лежал в забвении своей жизни, и лишь изредка он слышал в зимние ночи паровозные гудки и вспоминал их; иногда до равнодушного ума больного доносился гул далекой артиллерии, а потом ему опять было жарко и шумно в тесноте своего тела. В минуты сознания Дванов лежал пустой и засохший, он чувствовал только свою кожу и прижимал себя к постели, ему казалось, что он может полететь, как летят сухие, легкие трупики пауков.
Перед Пасхой Захар Павлович сделал приемному сыну гроб – прочный, прекрасный, с фланцами и болтами, как последний подарок сыну от мастера-отца. Захар Павлович хотел сохранить Александра в таком гробу – если не живым, то целым для памяти и любви; через каждые десять лет Захар Павлович собирался откапывать сына из могилы, чтобы видеть его и чувствовать себя вместе с ним.
Дванов вышел из дома новым летом; воздух он ощутил тяжелым, как воду, солнце – шумящим от горения огня и весь мир свежим, едким, опьяняющим для его слабости. Жизнь снова заблестела перед Двановым – он напрягался телом, и мысль его всходила фантазией.
Через забор на Александра глядела знакомая девочка – Соня Мандрова, она не понимала, отчего Саша не умер, раз был гроб.
– Ты не умер? – спросила она.
– Нет, – сказал ей Александр. – А ты тоже жива?
– Я тоже жива. Мы с тобой будем вместе жить. Тебе хорошо теперь?
– Хорошо. А тебе?
– Мне тоже хорошо. А отчего ты такой худой? Это в тебе смерть была, а ты ее не пустил?
– А ты хотела, чтобы я умер? – спросил Александр.
– А я не знаю, – ответила Соня. – Я видела, что людей много, они умирают, а остаются.
Дванов позвал ее к себе на двор; босая Соня перелезла через забор и притронулась к Александру, позабыв его за зиму. Дванов ей рассказал, что он видел в своих снах во время болезни и как ему было скучно в темноте сна: нигде не было людей, и он узнал теперь, что их мало на свете; когда он шел по полю близ войны, то ему тоже редко попадались дома.
– Я тебе нечаянно говорила, что не знаю, – сказала Соня. – Если б ты умер, я бы долго заплакала. Пускай бы ты уехал далеко, но я думала бы зато, что ты живешь целый...
Александр посмотрел на нее с удивлением. Соня уже выросла за этот год, хотя и ела мало; ее волосы потемнели, тело приобрело осторожность, и при ней становилось стыдно.
– Ты еще не знаешь, Саш, я теперь учусь на курсах!..
– А чему там учат?
– Всему, чего мы не знаем. Там один учитель говорит, что мы вонючее тесто, а он из нас сделает сладкий пирог. Пусть говорит, зато мы политике от него научимся, ведь правда?
– Разве ты вонючее тесто?
– Ага. А потом не буду и другие не будут, потому что я стану учительницей детей и они начнут с малолетства умнеть. Тогда их не будут обижать «вонючим тестом».
Дванов потрогал ее за одну руку, чтобы вновь привыкнуть к ней, а Соня дала ему и вторую руку.
– Ты так лучше поздоровеешь, – сказала она. – Ты холодный, а я горячая. Ты чувствуешь?
– Соня, ты приходи вечером к нам, – произнес Александр. – А то мне надоело одному.
Соня вечером пришла, и Саша ей рисовал, а она ему указывала, как надо рисовать лучше. Захар Павлович потихоньку вынес гроб и расколол его на топку. «Теперь надо детскую качалку сделать, – думал он. – Где бы это рессорного железа достать помягче!.. У нас ведь нету – у нас есть для паровозов. Может, у Саши будут ребятишки от Сони, а я их буду беречь. Соня скоро подрастет – и пусть существует, она тоже сиротка».