Три недели он клеил афиши, пока Кловис медленно поправлялся. Когда отец уходил на работу, за мальчиком присматривала сердобольная соседка. В разгаре этой беды у Гогена вдруг забрезжила надежда. Рекламное агентство пообещало ему место инспектора с жалованьем двести франков в месяц. С другой стороны, импрессионисты намеревались весной организовать выставку. "Может статься,- писал Гоген, - это положит начало нашему успеху". Наконец, в конце декабря Метте решилась послать мужу постельные принадлежности.
В письмах к Метте тон Гогена по временам становился резким. Метте это заметила. Как видно, ее родственники более или менее забросили ее (она провела рождественские праздники в одиночестве), и она пыталась разжалобить мужа, вызвать у него сочувствие к ее собственной "такой печальной" судьбе, просила у него снисхождения.
А в Гогене назревал гнев, хотя он это отрицал. "Ты напрасно думаешь, что я сержусь. Я просто ожесточился... Не хлопочи о том, чтобы я простил твою вину. Я уже давно все забыл. Даже твоя сестра, самая злая и глупая из всех, кажется мне теперь женщиной не хуже других". Эти слова огорчали Метте, она просила мужа "быть с ней поласковее". Разве он не знает, что она его любит? Тут Гоген не выдержал. До сих пор он не признавался Метте, что нужда заставила его наняться расклейщиком афиш. Теперь у него вырвалось это признание:
"Ты будешь уязвлена в своем самолюбии датчанки, узнав, что у тебя муж - расклейщик афиш. Что поделаешь, не всем быть талантливыми... Я с полным спокойствием перечитал все твои письма, которые прехладнокровно и, впрочем, вполне убедительно говорят мне, что я тебя любил, но ты, мол, не жена, а мать и т. д. Воспоминания эти весьма мне приятны, но в них есть один большой недостаток - они не оставляют мне никаких иллюзий на будущее. Поэтому не удивляйся, если в один прекрасный день, когда положение мое улучшится, я найду женщину, которая станет для меня не только матерью и пр.".
Прочитав эти строки, Метте "дулась" больше двух месяцев.
*
"Кловис держит себя героически. По вечерам, когда мы вдвоем садимся ужинать куском хлеба с колбасой, он даже не вспоминает о своих прежних любимых лакомствах, он молчит, не просит ни о чем, даже о разрешении поиграть, и ложится спать. Так у него проходят дни. Он теперь и сердцем и разумом совсем взрослый человек. Он день от дня растет, но чувствует себя неважно, всегда у него болит голова, и меня беспокоит, что он немного бледный".
Этому полуголодному, только-только оправлявшемуся от болезни ребенку необходимо было побольше есть и дышать деревенским воздухом. И Гоген, хоть и не знал, как он оплатит этот новый расход, решил поместить мальчика в пригородный пансион и отправил Кловиса в Антони.
Хотя сестра приняла Гогена недоброжелательно, он все-таки надеялся, что Мари поможет ему оплатить несколько месяцев пансиона для Кловиса. Но Мари отнюдь не собиралась отказывать себе в чем-либо, чтобы помочь брату. Если ему плохо, он сам в этом виноват. Пусть сам и выпутывается, как знает! А жалобы Метте - она не писала мужу, но невестке посылала длинные письма поддерживали в Мари сознание, что совесть у нее чиста.
"Она кричит на всех перекрестках, - говорил Гоген, - что я жалкий человек, что я ушел от Бертена ради живописи и ради этой ужасной живописи покинул свою бедную жену, оставив ее без крова, без обстановки, без всякой поддержки. В самом деле, толпа ведь всегда права, - горько иронизировал он, - вы с ней ангелы, а я жестокий негодяй. Что ж, каюсь и простираюсь ниц".
Гоген был похож на ребенка, который плачет, обнаружив, что огонь жжет, а шипы колют. Погруженный в свои мечты, он сталкивался с действительностью, и она его больно била. Но жестокое соприкосновение с ней ничему не могло его научить. Он не пытался приспособиться к действительности, он негодовал, возмущался. Браня на чем свет стоит людей и общество, виновных в его глазах в том, что они не соответствовали его мечтам, он считал себя жертвой и еще глубже погружался в свои мечты.
Он метался из стороны в сторону. Искал место, но когда в начале 1886 года рекламное агентство предложило ему обещанную раньше должность инспектора, он, поколебавшись, отказался. Чего же он хотел? Может, он сознавал это еще довольно смутно, но все-таки он чувствовал, что не хочет "упустить добычу ради тени. А тень - это роль служащего". Это рабство, время, потерянное для настоящего дела - живописи. Его устраивала только такая работа, которая приносила бы ему деньги, много денег - почему бы нет? - но при этом не отвлекала его от живописи. По сути, всякая служебная лямка была ему отвратительна. То, чего он ждал, на что надеялся, хотя не говорил этого и, наверное, даже не сознавал, было "выгодное дело", которое помогло бы ему быстро разбогатеть и все идеально упростило бы, - то есть он мечтал о чуде, которое изменило бы реальность по образу и подобию его грез.
В первые месяцы 1886 года все мысли Гогена были заняты одним выставкой, которую задумали импрессионисты. Подготавливалась она медленно и не без конфликтов, потому что согласие между художниками стало более хрупким, чем когда бы то ни было. После бесконечных бурных дискуссий выставка наконец открылась и продолжалась с 15 мая по 15 июня на улице Лаффит, на втором этаже того самого здания "Мэзон Дорэ", которое так хорошо знал маклер Гоген, больше одиннадцати лет подряд поднимавшийся по его лестнице к Бертену или Галишону.
Гоген представил на выставку не меньше девятнадцати полотен, но не они привлекали внимание зрителей. Со дня вернисажа публику - шумную, насмешливую - притягивали всего несколько картин, выполненных в одной и той же технике, - среди них в особенности выделялась своими гигантскими размерами работа Жоржа Сёра[41] "Воскресная прогулка в Гранд-Жатт".
Бывшему ученику Академии художеств Жоржу Сёра исполнилось двадцать шесть лет. Это был мужчина громадного роста, сухой, с молодцеватой выправкой. Ярый поклонник пауки, наделенный аналитическим умом, он избегал какой бы то ни было фантазии в живописи, как не терпел ее в своем внешнем облике (Дега прозвал его "нотариусом"), и настойчиво разрабатывал то, что он назвал своим "методом". Применяя к импрессионизму некоторые законы спектра, сформулированные физиками Шеврейлем[42] во Франции, Рудом[43] в Америке и Гельмгольцем[44] в Германии, он разлагал цвет на самом холсте, накладывая краски "точечно" - мелкими пятнышками чистого цвета. Отныне краски должны были смешиваться не на палитре художника, а в глазу зрителя.
На выставке, открывшейся на улице Лаффит, Сёра был не единственным представителем "дивизионизма". Рядом с "Гранд-Жатт" висели работы друга Сёра - Синьяка[45], старшего сына Писсарро, Люсьена[46], и самого Писсарро, который пылко увлекся "научным" импрессионизмом. Отныне для Писсарро, ставшего убежденным "пуантилистом", Моне и Ренуар - всего лишь "импрессионисты-романтики". Он горячо отстаивал перед ними своих новых друзей. Поэтому Моне и Ренуар, а также Сислей и Кайботт не участвовали в этой выставке, которая, кстати сказать, оказалась последней выставкой, организованной группой импрессионистов.
Распад группы не был случайным. Прошло уже двенадцать лет с того времени, когда в 1874 году состоялась первая выставка импрессионистов, и за эти годы каждый из этих художников развивался в своем направлении. Импрессионизм раскололся. Направления, как в искусстве так и в науке, рождаются, достигают расцвета и, выполнив свое оплодотворяющее назначение, истощаются, клонятся к упадку. С выставкой на улице Лаффит заканчивается воинствующая история импрессионизма - обозначается новая эпоха в искусстве. Она обозначается не только работами Сёра, но и серией проникнутых таинственностью рисунков совсем еще не известного художника, влюбленного в фантастическое и необычайное, - Одилона Редона[47]. Парадоксальным образом на этой восьмой, и последней, выставке импрессионистов последовательных импрессионистов оказалось, в общем, мало. Кроме Гогена это были Берта Моризо, Гийомен и Шуффенекер, который просил у Берты Моризо чести быть допущенным на улицу Лаффит. После неудачи, постигшей его в Салоне 1883 года, добряк Шуфф, весьма самолюбивый и обидчивый, вдруг обнаружил в себе призвание... быть "непримиримым".