Оба художника - на некоторое время к ним присоединился и Серюзье завладели столовой на первом этаже, которая дверью отделялась от буфетной[108]: они щедро разукрасили и расписали ее, покрыв росписью даже окна и потолок и повсюду развесив картины, рисунки и литографии. Вся эта декорация была выполнена полушутя, полусерьезно. На потолке Гоген изобразил "Женщину с лебедем", сделав надпись: "Да будет стыдно тому, кто дурно об этом подумает", и связку луковиц с таким объявлением: "Люблю жареный лук". Натюрморт, написанный в манере Сёра, носил название "Рипипуэн" - с намеком на одноименный персонаж, выдуманный Гогеном, Бернаром и их друзьями в насмешку над пуантилизмом[109]. Гоген написал почти карикатурный портрет де Хаана: выпуклый лоб, шаровидные глаза, нос картошкой и автопортрет стилизованный шарж с ореолом над головой и подчеркнуто резким профилем[110].
Воспоминанием о картине "Здравствуйте, господин Курбе", которую он видел с Ван Гогом в музее Монпелье, навеяна картина "Здравствуйте, господин Гоген". В росписях принял участие и Мейер де Хаан - он написал портрет "Мари Анри, кормящей грудью свою дочь" и большое панно - "Трепальщицы льна". Под панно лентой фриза тянулись упомянутые нами выше слова Вагнера.
Осенью Ле Пульдю покинули даже те немногие приезжие, которые здесь жили. Над деревней нависли низкие облака, море пенилось барашками и завывало в маленьких бухтах. Художники остались одни - наедине с собой и с природой. Гостиница Мари Куклы стала тем местом отшельнического уединения художников, о котором мечтал Ван Гог. Устав здесь был почти монастырский. Художники жили по строгому расписанию: вставали на заре, не позже семи уходили из дому, возвращались в половине двенадцатого, в половине второго или в два снова уходили, возвращались в пять, ложились в девять. Исключая те дни, когда непогода удерживала их в мастерской, они шли на песчаный берег или в поля. "Пошли писать Сезанна", - говорил Гоген. Вечером при свете лампы они спорили, рисовали или отдыхали, играя в шашки или в лото. Это однообразное существование временами нарушалось только встречами с Море, Журданом или Шамайаром, которые приходили к ним в гости. Лаваль уехал в Париж. Вялость, апатия Лаваля огорчали Гогена. "На этой земле надо исполнять свой долг" - говаривал он[111].
В широкополом зеленоватом плаще и в деревянных башмаках, украшенных золотыми, лазурными и пурпурными арабесками, Гоген и в самом деле был похож на "отца настоятеля" (так называл его Ван Гог) этой общины. Де Хаан и Серюзье почтительно слушали его, запоминая афоризмы, в которые он подчас облекал свои мысли: "Линия это и есть цвет, потому что она создается только контуром пятен", или "Квадратный сантиметр зеленого посреди зеленого сукна биллиарда зеленее, чем изолированный в пространстве", или "Уродливое может быть прекрасным, миловидное - никогда".
У Гогена был свой особый метод работы. Он часами созерцал какой-нибудь мотив, возвращался к нему снова и снова, но в блокнот заносил только несколько линий. К работе над картиной он приступал лишь тогда, когда "знал ее наизусть". "Писать надо за один сеанс, - утверждал он. - Иначе ничего не выйдет. Лучше писать картину заново, чем исправлять". Товарищи всегда, как зачарованные, следили за тем, как работает Гоген. Он писал медленно, без поправок, накладывая мазки "мягкими, гибкими, вкрадчивыми движениями". Спокойно и смело он создавал на холсте звучные аккорды. "Так как сам цвет загадочным образом воздействует на наши чувства, то, по логике вещей, мы и пользуемся им загадочно", - утверждал он. Суровое искусство Гогена становилось более мощным, мазок - трепетным, краски более звучными. Художник вступил на стезю великих свершений.
К росписям в столовой трактира он добавил еще одну. На дверной панели написал "Карибскую женщину с подсолнухами", вдохновленную осколком фриза, который он подобрал на Всемирной выставке. Тоска по далеким странам продолжала преследовать Гогена. В письме к товарищу министра по делам колоний он ходатайствовал о том, чтобы ему предоставили место в Тонкине, где, как он забавно выразился, "я полагаю, что смогу послужить правительству верно и умно, как подобает честному республиканцу". Но ему не торопились дать ответ. "Люди, которых посылают в колонии, - негодовал Гоген, - это, как правило, те, кто наделал глупостей, обчистил кассу и т. д. Но меня, художника-импрессиониста, то есть бунтаря, послать туда нельзя".
Конец года вообще принес ему одни только горькие разочарования: Метте, не писавшая ему несколько месяцев, вдруг сообщила, что их сын Пола упал с четвертого этажа и чудом не погиб. Гоген хотел бы в связи с этим послать Метте денег, но у него самого были одни долги. Жена и ее родные упрекали его в том, что он неудачник.
"Что вы хотите - что я могу? Разве я виноват? Я первый от этого страдаю. Поверь, что если бы понимающие люди сказали мне, что я бездарен, что я лентяй, я уже давно бросил бы это дело. Разве можно сказать, что Милле не исполнил своего долга и обрек детей на жалкое будущее?"
Метте сообщила мужу, что дала на выставку, организованную в Копенгагене Обществом друзей искусства, картины Гогена, которые находились у нее. "Можно было бы посоветоваться со мной, - отвечал Гоген, недовольный тем, что будут выставлены его "старые работы". Но он не настаивал - кое-кто из датских критиков довольно благожелательно отозвался о его произведениях: Гоген считал, что это "показательный поворот"[112].
Зато из Парижа приходили самые неутешительные новости. Гоген никогда еще не писал таких значительных полотен, однако его последние произведения, посланные им Тео, кроме "Прекрасной Анжелы", вызвали резкую критику посетителей галереи и даже Дега. Сам Тео тоже не одобрял этих работ.
Все эти критические высказывания, эта неожиданная "буря" горько удивляли Гогена. Он совершенно пал духом. Если те, кто до сих пор поддерживал его, перестали его понимать и ободрять, зачем заниматься живописью? Может быть, надо признать себя побежденным? В смятении он почти перестал работать. "Подставляя свое старое тело северному ветру", он бродил по берегу бурного моря, думая свою мрачную думу. "Господи, быть может, они правы, а я нет". Но все же!.. "Пусть они внимательно посмотрят на мои последние картины, и если их сердце все-таки способно чувствовать, они увидят заложенное в них смиренное страдание. Так неужели же вопль души человеческой ничего не значит?"
"Я машинально сделал несколько этюдов, - писал он Бернару, - если можно назвать этюдами удары кисти в согласии с тем, что видит глаз. Но душа отсутствует и печально глядит на зияющую перед ней бездну. Бездну, в которой я вижу отчаявшуюся семью, лишенную отцовской помощи. И никого, кому я мог бы излить свое горе. С января я продал картин всего на девятьсот двадцать пять франков. В сорок два года жить на это, покупать краски и пр. тут и самому закаленному человеку станет не до работы... Я понимаю, что так не просуществуешь даже впроголодь, и не знаю, на что решиться. Попытаюсь получить какое-нибудь место в Тонкине. Может быть, там я смогу поработать спокойно, так, как мне хочется".
Сменить место, бежать. Гоген никогда не знал другого средства от своих бед, кроме как уехать в химерическую страну "покоя". Удивительное постоянство людей, которые с первых до последних дней жизни действуют совершенно одинаково. Слепой автоматизм, родственный инстинкту. Зрелый человек, ожесточенный испытаниями, обдумывающий свои неудачи на берегу Ле Пульдю, был похож на девятилетнего мальчугана, который отправился в путь по дорогам Орлеана с песком в привязанном к палке узелке. Хотя сам Гоген был уверен в своей практичности, он так же мало был способен сделать карьеру, как и другой "отверженный" - Ван Гог, который в эту пору боролся с безумием в убежище Сен-Реми в Провансе. Делать карьеру - означает пускаться на хитрости, идти на компромиссы, стараться утвердить себя, проявлять ловкость, расчетливость шахматного игрока, передвигающего свои фигуры. Как они оба были далеки от этого, как был далек от этого Гоген! Он мечтал уехать в Тонкий, в Перу, куда угодно! Лишь бы уехать. Тяжелыми шагами расхаживал он по берегу, на который обрушивались валы. Ревел ветер, бушевало море. Уехать! Он был игралищем своих фантазмов - фантазмов, которые порождали его творения. Он писал, он грезил - живопись тоже была для него грезой. "Нет, так просто они меня не одолеют, - писал Гоген Бернару... - Нынешний запад прогнил, и каждый Геракл, подобно Антею, может почерпнуть новые силы, прикоснувшись к тамошней земле. А через два года оттуда вернешься окрепшим".
108
Однажды некий молодой человек остановился в гостинице Мари Куклы и увидел там художников - "этих господ": "Само собой я попросил, чтобы меня посадили за их стол, если это им не помешает. Впрочем, они дали мне почувствовать, что я их отнюдь не стесняю, то есть сами не стеснялись совершенно. Все трое были босы, одеты с великолепной небрежностью и говорили во весь голос. А я, все время пока продолжался обед, трепетал, глотая каждое их слово, страстно мечтая заговорить с ними, проявить себя, узнать их и сказать высокому светлоглазому человеку, что мотив, который он распевает во все горло, а остальные хором подтягивают, это вовсе не Массне, как он думает, а Бизе... Одного из них я позже встретил у Малларме - это был Гоген... Второй был Серюзье. Кто был третий, я так и не узнал..." Молодого человека звали Андре Жид.
109
Имя Рипипуэн по-французски звучит как слегка искаженная фраза: "Смеюсь над мелкими точками". - Примеч. пер.
110
Этот автопортрет в настоящее время находится в Национальной галерее искусств в Вашингтоне.
111
Ван Гог писал о Гогене: "Этот наш друг любит дать почувствовать, что хорошая картина равноценна хорошему поступку. Он не то что бы прямо это говорит, но в общем трудно, имея с ним дело, не думать о какой-то моральной ответственности".
112
Эта выставка продолжалась с 31 октября по 11 ноября.