— И что с того? — Ты уже доказал самому себе, что способен прожить в воздержании полгода. Не пора ли сделать исключение, хотя бы одно-единственное, для той, которую ты выбрал в спутницы жизни?“ Поражает, как случалось уже не раз, „его“ изощренно бюрократический слог, с неизменным, впрочем, мещанским душком.
Забавы ради подтруниваю над „ним“: „-И в чем же будет состоять исключение? — В том, что ты позволишь мне снова общаться с Фаустой напрямую. Отныне это исключение могло бы стать правилом. Ну, скажем, по договоренности с Фаустой сеанс прямой связи можно было бы проводить раз в месяц. Или в полмесяца“.
Лифт останавливается рывком на крошечной лестничной площадке последнего этажа. Выхожу и нажимаю на кнопку обратного хода. На двери светлого дерева табличка с моим именем: все в полном порядке. Вставляю ключ в замочную скважину, осторожно поворачиваю его, вступаю в прихожую. Кромешная темнота. На ощупь продвигаюсь вперед; в нос шибают смешанные, но вполне различимые запахи кухни, сигаретного дыма и детских пеленок. „Он“ поясняет: „- Запашок, конечно, тяжеловат. Вонища, одним словом. Но опять же своего рода. Да и положеньице тоже своего рода.
— Что значит „своего рода“? Какое еще положеньице? — Запашок явно женский, а положеньице — мужа, который после шести месяцев воздержания украдкой проникает в собственный дом“.
Мысленно повожу плечами и по-прежнему вслепую, не зажигая света, иду на кухню. По пути опрокидываю что-то из обстановки. Кажется, сейчас самое время выпить кофе: сварю себе чашечку, а уж потом отправлюсь к Фаусте. Но как только я открываю дверь кухни, всякое желание пить кофе пропадает. На кухне царит такой тарарам, который хотя бы раз вполне справедливо будет назвать неописуемым. На столе муравьино-рыжего цвета разметались тарелки, грязные ножи, вилки и ложки, бокалы с винным ободком вокруг основания ножки, огрызки и кожура фруктов, хлебные корки. В салатнице увязли в лужице масла жирные листья салата. Посреди стола кривобокая, полупустая бутылка. Окно, разумеется, закрыто; солнечный луч, припекая сквозь стекло, достряпывает остатки еды в тарелках. Кислый запах тухлятины застревает в ноздрях. Сколько же их тут было? Насчитываю четыре салфетки и четыре стула: два складных, трубчатых, из кухни и два деревянных, из гостиной. С риском для самой себя из мойки вздымается гора грязной посуды, отсюда я заключаю, что по неведомым мне причинам домработница не появлялась уже дня три. Опускаю глаза. Тонкая струйка муравьев вытекает из угла под кухонным окном, пересекает пол, взбирается по ножке стола и впадает в кишащее коричневое месиво одной из тарелок. Бросаю взгляд на плиту: к алюминиевой стенке огромной пустой кастрюли приклеилось несколько пожелтевших макаронин. Плита сплошь заляпана сочными пятнами томатного соуса. Притворяю дверь в кухню и спрашиваю у „него“ язвительно: „- Что, это вонища, этот бедлам тебя тоже возбуждают? — Почему бы и нет?“ Снова погружаюсь в темноту. Как и прежде, на ощупь пробираюсь в конец коридора. Там, в глубине, наша спальня. Неожиданно из боковой двери до слуха долетает детский голосок. Он не говорит и не поет, а издает какие-то нечленораздельные звуки, нечто среднее между словом и пением. Это мой сын Чезарино.
Колеблюсь и все же, несмотря на „его“ протесты („давай сначала к Фаусте, с мальчуганом потом, а то Фауста встанет, и ты уже не застигнешь ее врасплох в постели“ и т. д. и т. п.), открываю дверь.
Комната залита светом. В самом центре стоит деревянный розовый манеж. Внутри манежа матрасик, вокруг которого уйма разных игрушек. Чезарино, совсем голенький, стоит на ножках, уцепившись ручонками за перекладину манежа, и лопочет себе что-то невнятное и радостное, слышанное мной в коридоре. Как же так, Чезарино уже проснулся, умыт и, судя по всему, покормлен, а весь дом как будто еще объят крепким сном? Домысливаю: Фауста укладывает малыша вместе с собой; значит, она встала, умыла и накормила его, засунула в манеж, а сама отправилась досыпать.
Подхожу к манежу и смотрю на Чезарино. У него непоправимо плебейское лицо; при виде такого лица поневоле восклицаешь: „Ну и заморыш!“ Жиденькие тускло-русые кудряшки; небесно-водянистые глаза с изначальным налетом нахальства; бескровные щеки с двумя грубо очерченными красными пятнами на каждой скуле; нос словно мясистая закорючка; раздутые ноздри, испещренные алыми прожилками; бесформенный, слегка перекошенный рот, почти как у зайца. Смотрю на него, и снова, в который уж раз, в голову приходит мысль: „Нет, не может он быть моим сыном“. Тут же, ни с того ни с сего, „он“ вмешивается: „- А вот и может! — Так ведь он блондин, с голубыми глазами, орлиным носом, светлой кожей. А у меня, между прочим, кожа смуглая, волосы и глаза темные, нос прямой.
— Подумаешь! Твой это сын. Я-то точно знаю.
— С каких это пор… да еще и точно? — Я чую, если на моем месте „чужак“ побывал — хотя бы раз.
— Как чуешь? — По тому, как я себя подаю и как меня принимают. По тому, как я распаляюсь и распаляюсь. По удовольствию, которое доставляю и получаю.
— А я вот чую, что Чезарино не может быть моим сыном! — Ни шиша ты не чуешь. Просто зациклился на своем пунктике.
— Каком еще пунктике? — А таком, что, по-твоему, способность производить на свет детей и художественное творчество — как два крана с водой. Откроешь один — другой перекроется, и наоборот.
— Да от кого ты этого набрался? — От тебя же и набрался, или не помнишь? Сам мне внушал: „Ничего не поделаешь, в моем сознании Чезарино и мой фильм неразрывно связаны между собой. Или Чезарино не мой сын, и тогда фильм у меня получится, или он мой сын, тогда и фильм выйдет таким же уродцем“.
— Так могут рассуждать только одержимые навязчивой идеей или суеверные остолопы.
— Такие, как ты“.
Во время этой перепалки Чезарино смотрит на меня снизу вверх настойчивым, нагловатым взглядом. Потом неожиданно улыбается. Уродливая, вульгарнейшая, хоть и невинная улыбка. Вдобавок она многое проясняет. Та же улыбка, что у водопроводчика Эудженио! Этот белобрысый крепыш-недоросток вечно мозолил мне глаза где-то за год до рождения Чезарино.
„— Говорю тебе, — не унимаюсь я, — у меня есть доказательства, что мой сын — не мой сын.
— Какие такие доказательства? — Забыл, что ли, как я вошек из бровей выцарапывал? Как раз в то время, когда Чезарино был, так сказать, зачат. Эудженио зачастил в наш дом чинить колонку в ванной. Я предлагал ее заменить, а он уверял, что колонка еще послужит. И вот как-то утром смотрюсь я в зеркало перед бритьем и вижу… сам не знаю что, какую-то фигульку серо-коричневого цвета, вроде запекшейся кровяной корочки, прилипшую к брови над правым глазом. Ну, корочка и корочка… вырываю ее ногтями из брови, гляжу — а у нее, у этой корочки, темные ножки шевелятся. Тут уж я не на шутку всполошился, внимательно осмотрел обе брови, волосы на груди, под мышками, в лобке: полным-полно! Битый час выдергивал я эти, с позволения сказать, корочки и швырял их в раковину, так что под конец вся ее поверхность пестрела темными точками. Как сейчас помню: они отчаянно бултыхались и дрыгали ножками. Если это, по-твоему, не доказательство…
— То-то и оно, что не доказательство.
— Почему же?“ „Он“ выдерживает паузу и отвечает насмешливым, напевным голоском: „- А кое-кто, между прочим, чик-в-чик об эту пору начал валандаться со всякими непотребными девицами, что подкарауливают дружков на одной загородной аллейке. А кое-кто, между прочим, полюбовно сговорившись со своим несравненным инструментом, чуть ли не каждый вечер подсаживал в машину одну из тех девок. А кое-кто, между прочим, частенько уединялся с дежурной шмонкой на какой-нибудь свалке возле Тибра, прямо посреди разного мусора и хлама. А кое-кто, между прочим…
— Хватит, хватит, хватит!“ Протягиваю руку, глажу Чезарино по головке. Взгляд переходит от лица к туловищу и останавливается на животике. У Чезарино вздутый натянутый животик, а пупочек напоминает белый узелок. Между пухленькими, кривенькими ножками, совсем не самостоятельно, словно заостренное продолжение бpюшкa, торчит крошечный, но совершенный пенис, такой же молочно-белый, как и остальное тельце, с еще гладким и без единой морщинки мешочком яичек. Сам не понимаю почему, — пока Чезарино смотрит на меня снизу вверх и время от времени раскачивает ручонками манеж, — сам не понимаю почему (точнее, прекрасно понимаю: как и все неполноценные существа, дети вызывают у меня симпатию и нежность), я умиляюсь при виде этого крошечного отростка. Мне кажется, что Чезарино, пожалуй, будет удачливее меня. Он вырастет, станет большим. Вместе с ним вырастет и станет большим его член. Но даже если он окажется таким же непревзойденным, как мой, что представляется менее вероятным, наверное, он будет тихим, бессловесным, отрешенным. Одним словом, полноценным, возвышенным, сублимированным! И Чезарино не будет, подобно мне, тратить время на препирательства с „ним“; он не будет, как я, попадать в дурацкие положения. Из него выйдет, что называется, цельная личность; его не будут терзать внутренняя двойственность и противоречия. Короче говоря, это будет полноценный, психологически защищенный, сублимированный мужчина! Я глубоко вздыхаю, снова глажу Чезарино по головке и выхожу из детской. В третий раз двигаюсь по коридору вслепую. Иду прямо в нашу спальню, медленно поворачиваю ручку и приоткрываю дверь ровно настолько, чтобы проникнуть во мрак, подобный ко ридорному, но вдвое жарче — более спертый, более „женский“. Закрываю дверь, протягиваю руку к тумбочке, нащупываю кнопку на абажуре, но не нажимаю. Что делать? Разбудить Фаусту и вытащить ее на кухню варить кофе? Или, по „его“ указке, раздеться, залезть в постель и приласкать, потискать ее, однако не заходить слишком далеко в проявлении сдерживаемых, хотя и пылких, супружеских чувств? Возможно, я склонился бы ко второму варианту, если бы, как всегда не вовремя, „он“ не принялся меня подзуживать.