Маурицио смотрит на меня, хмурит брови и говорит: — Лично я ничего не знаю. Если ты знаешь, то скажи почему.
— Так слушай же: на самом деле я даю вам эти миллионы потому, что уступаю шантажу. А ты и твои дружки по группе — самые настоящие шантажисты.
Он смотрит молча и как будто ждет более подробных объяснений. Я продолжаю: — Первое: политический шантаж. Без всяких на то полномочий ты обосновался на блестящем мраморном пьедестале революции и поглядываешь оттуда на меня, жалкого червя, погрязшего в мерзости контрреволюции. Следовательно, мне нужно доказать, что я не контрреволюционер. Для этого я должен внести свой вклад в общее дело. А чтобы вклад показался убедительным, я должен выложить кругленькую сумму в пять миллионов. Второе: шантаж, так сказать, возрастной. Мне тридцать пять лет, тебе и членам твоей группы — лет по двадцать. Тридцатипятилетний не может не принадлежать к благополучному, привилегированному классу. В доказательство того, что он еще не полностью с ним слился и намерен выйти из него, он должен платить, причем сумма должна соответствовать если не его возможностям, то хотя бы возрасту: пять миллионов! Есть еще и третий вид шантажа — это шантаж со стороны пресловутых людей дела, каковыми почитаете себя ты и твои дружки по группе, по отношению к интеллигентам, кабинетным затворникам, целиком посвятившим себя культуре. Таким, как я. И в этом случае интеллигент должен доказать, разумеется под звон монеты, что он не тот, кем является в действительности, и при необходимости тоже способен на дело. А дело его будет заключаться в том, чтобы поставить свою подпись под чеком: сущий пустяк, а все равно дело. Наконец, самый главный из всех — это четвертый вид шантажа.
Маурицио молча слушает мой гневный монолог, не меняя позы. Когда я останавливаюсь, чтобы перевести дух, он чуть слышно выговаривает: — Что же это за четвертый вид шантажа? Чувствую, как меня охватывает оторопь; слова будто застревают в горле. Ведь в моем представлении четвертый шантаж является самым ясным и неоспоримым из всех. Это шантаж бессознательный, но от этого не менее безжалостный, шантаж "униженца" со стороны "возвышенца", объясняющий, вдохновляющий и оправдывающий все остальные виды шантажа. Однако, как всегда, мне странным образом не хватает смелости заговорить об этом. Почему? Возможно, потому, что это означало бы признать мою неполноценность по отношению к Маурицио? Или же потому, что я сознаю простую вещь: моя навязчивая идея во что бы то ни стало раскрепоститься опирается не на прочную культурную основу, а на шаткие, ненадежные подпорки чувства? Или, что еще вероятнее, потому, что желание ополноцениться является моим самым сокровенным желанием? — По-моему, меня просто занесло, — бормочу я. — Никакого четвертого вида нет.
— Выходит, я шантажировал тебя трижды, чтобы заполучить твои денежки? Как революционер контрреволюционера, как двадцатилетний тридцатипятилетнего и как человек дела интеллигента, так? — Именно. Трижды.
Легко и непринужденно Маурицио достает из куртки пачку денег, кладет ее на стол и поднимается.
— Коли так, я возвращаю тебе деньги. Пока.
Он произносит это без тени колебания, поворачивается и выходит из кабинета. Мысленно оцениваю свое профессиональное и психологическое положение после этого жеста Маурицио и… цепенею. Если говорить о профессиональной стороне дела, то совершенно ясно, что режиссером мне уже не быть, да и сценаристом, скорее всего, тоже. Маурицио сам об этом сказал, а сомневаться в его словах как-то не приходится. Что же до моего психологического состояния, то его можно сравнить с состоянием человека, который неожиданно превращается в таракана и попадает под пяту монументального презрения. Странно, но если профессиональный крах доставляет мне только легкое огорчение, презрение ошарашивает меня. При мысли о том, что Маурицио уйдет, швырнув мне в лицо мои пять миллионов, я испытываю настоящее смятение, природа которого, к сожалению, от меня не ускользает: это смятение человека, мужчины или женщины, которого покидает любимое им существо. Да, да, в эту минуту я страдаю как влюбленный, а не как человек, презираемый по политическим, профессиональным, во всяком случае, не сентиментальным мотивам. И тут внезапно меня пронзает догадка, что это "он" подложил мне исподтишка очередную свинью, превратив чисто деловые отношения в чувственную, едва ли не физиологическую связь. Да, в моем смятении есть нечто страстное и томительное, приоткрывающее мне, как при вспышке молнии в кромешном мраке ночи, новые и непредвиденные горизонты закрепощения.
Осознание этого происходит молниеносно и длится кроткий миг. Затем я хватаю пачку денег и выбегаю из кабинета. Маурицио в коридоре нет; нет его и в прихожей, однако входная дверь открыта. Маурицио стоит на лестничной площадке перед клеткой лифта. Я тоже выхожу на лестничную площадку и говорю прерывающимся голосом, беря Маурицио за локоть: — Да что ты, в самом деле? Погоди, погоди, давай вернемся и поговорим спокойно.
Он без особого сопротивления позволяет завести себя в квартиру, хотя дверь по-прежнему остается открытой.
— Черт! — восклицаю я отчаянным голосом. — Да, я немного погорячился. Но и ты, я думаю, согласишься, что в чем-то я все же прав.
— Хочешь еще поспорить? Знаешь, у меня нет времени. Пока.
— Ну что ты заладил: пока, пока! Задержись на минутку, только на минутку.
— Пока.
Что я делаю? Что происходит? Я совсем уже спятил? Внезапно я падаю на колени перед Маурицио, я — интеллигент, деятель культуры, будущий режиссер, стою на коленях перед белобрысым молокососом. Со слезами в глазах я надрывно взываю к нему: — Маурицио, ты не можешь так уйти. Прости меня, я больше ничего не скажу, возьми деньги и прости меня.
Стоя на коленях, пытаюсь вложить ему в руки пачку. Но ладонь не сжимается, деньги падают и разлетаются по полу. Лихорадочно ползаю на четвереньках вокруг ног Маурицио и собираю банкноты. Едва не касаюсь лбом его ботинок; еще немного — и я коснусь их губами. И тут происходит невозможное. Я тянусь за купюрой, лежащей у его правой ноги, и не знаю уж, намеренно или случайно, действительно касаюсь на миг губами носка ботинка. Никогда еще я не падал так "низко"; на этот раз не только в переносном смысле. Наконец я подбираю все бумажки, встаю, с трудом переводя дыхание, и следом за Маурицио иду в кабинет. Он, по обыкновению, разваливается в кресле. Протягиваю ему деньги, он снова кладет их в карман, не глядя. Я потрясен открытием новой, неслыханной грани моей ущербности: пытаюсь вернуться хотя бы к прежним отношениям между нижестоящим и вышестоящим, пусть унизительным, зато без всяких физиологических переборов. С деланной непринужденностью я восклицаю: — Ну что, с деньгами мы разобрались, теперь можно и о сценарии потолковать.
А клоню я все к тому же: как бы, улучив подходящий момент, взгромоздиться "над" Маурицио. Чувствую, что нуждаюсь в этом как никогда, именно теперь, после того как окинул взглядом пропасть, в которую могла бы низвергнуть меня моя ущербность. И вот я приступаю к осуществлению заранее обдуманного плана: — Должен тебе признаться, что продвинулся не слишком далеко. Более того: я застопорился.
— В чем же заминка? — Чтобы сдвинуться с мертвой точки, мне нужны кое-какие дополнительные сведения.
— О чем? — Например, о тебе. Ведь ты выступаешь прототипом Родольфо, а я почти ничего о тебе не знаю.
— А может, и знать-то нечего.
— Может, и нечего. Только я все равно хотел бы задать тебе пару вопросов.
Мгновение Маурицио молчит, затем снисходит: — Валяй.
— Начнем с твоего отца. Чем он занимается? — Строительством.
— У него что, свой строительный трест? — Типа того.
— Сколько ему? — Между сорока и пятьюдесятью.
— А как он выглядит? — Высокий, симпатичный шатен, спортивного сложения, легкий на подъем, с деловой хваткой.
— Что еще? — Еще? Даже не знаю. Обожает футбол.
— А твоя мать, какая она? — Настоящая красавица: высокая фигуристая блондинка с голубыми глазами.