— Куда ты меня ведешь? — Пошли, пошли. В кабинет.
— В кабинет-то зачем? — Там узнаешь.
Фауста понимается, не противясь, дает вывести себя из кухни за руку. И вот мы перед дверью моего кабинета. Пытаюсь открыть. Дверь заперта на ключ.
— Это еще что? — Я держу кабинет запертым, чтобы никто не трогал твоих бумаг.
Она шарит в кармане халата, достает связку ключей и отпирает дверь: — Твой кабинет для меня — святое место. Смотри, здесь все осталось, как в день твоего ухода. Вплоть до последней мелочи.
Как всякое низменное, ущербное создание, Фауста благоговеет перед культурой. Более того, перед „моей“ культурой. Ей, бедняжке, и в голову не приходит, что именно „моя“ культура делает меня ущербным. Еще бы, ведь существует культура раскрепощенных, полноценных людей и культура ущербных, неполноценных. „Моя“ культура явно относится ко второму разряду.
Тем временем Фауста открыла дверь, и мы входим. Не видно ни зги. В потемках она подходит к окну и, тяжело переводя дыхание, поднимает соломенную шторку. Комната заполняется светом. К сожалению, Фауста сказала правду: все осталось в точности так, как в день моего ухода. Кажется, будто сунул нос в кабинет давно почившего классика, чей дом, как водится, превращен в музей, а посетители с благоговением осматривают его, сняв головные уборы. И все бы хорошо, да только есть тут одна существенная разница: классики, чьи дома превращены в музеи, в большинстве своем настоящие, незаурядные писатели; иными словами, при жизни они были мастерами чистейшей воды, а их произведения — незамутненными зерцалами мастерства своих творцов. Я же — не более чем бесталанный подмастерье, и мой кабинет являет собой наглядный пример музей посредственности, приблизительности, доморощенности, неуверенности, тяпляповости, понаслышанности.
Я сознаю это столь ясно, что какое-то время озираюсь по сторонам, словно в надежде быть опровергнутым книжными полками, занимающими от пола до потолка три из четырех стен комнаты. Увы! Они лишь неоспоримо подтверждают то, что я уже знаю. Книжные полки — воистину зерцала моей законченной серости, иными словами, той самой культуры, которой Фауста, еще большая серость, так восторгается. К несчастью, мои книжные полки говорят, точнее, даже вопиют, взывают ко мне: „Это мы“. В нижних рядах сложены по порядку папки с киносценариями — свидетельства многолетней низкопробной поденщины, поставляемой для индустрии культуры. Повыше выстроились книги, которыми ты прямо или косвенно пользовался для кропания своих опусов, то есть либо прямо брал книги серьезные и не очень и перекраивал их в сценарии, в зависимости от приливов и отливов рынка и сроков кинопроизводства; либо косвенно употреблял все остальные прочитанные тобою книги для пополнения, как говорится, твоего культурного багажа (правда, коль скоро этот культурный багаж был нужен тебе лишь затем, чтобы выпекать сценарии, то и читал ты в конечном счете с единственной целью — повыше „котироваться“ в глазах очередного продюсера). Ну вот, к примеру: рядом с нашумевшим романом, по которому ты действительно написал сценарий, стоит полное собрание Пруста; однако, если хорошенько присмотреться, станет ясно: чтение Пруста понадобилось тебе исключительно для того, чтобы в один прекрасный день заметить твоему соавтору: „Помнишь, как это у Пруста? Отлично, тогда ты легко поймешь меня, если я скажу, что в отношениях между Марио и Джованной мы должны обозначить сюжетную линию Свана и Одетты“. Или вот еще: романы Кафки, читанные и перечитанные взахлеб, однако впоследствии, в схожих ситуациях, сгодившиеся для реплик примерно такого рода: „Кафкианскими — вот какими должны быть помещения полиции“. Что и говорить, человек ты образованный, быть может, самый образованный из нынешних сценаристов; только культура нужна тебе для того, чтобы такие, как Протти, твой теперешний продюсер, глубокомысленно заключали, когда ты находишься в их „свите“: „А это уже по части культуры. Тут нам без Рико не разобраться, ведь он прочел чуть ли не все книги“. Впрочем, ты в этом не виноват. Во всем виноват „он“. Да-да, именно по „его“ вине ты никогда не мог достичь отрешенной, сублимированной культуры, которая, собственно, на то и существует, чтоб порождать другую культуру, то есть власть. Будучи по природе своей узколобым, ты и поступил как все узколобые: взял то, в чем нуждался для твоих сценариев, и выбросил то, что дало бы тебе власть. И вот, проглотив уйму всяких книг, ты остался по сути дела необразованным, причем в той унизительной форме, что свойственна узколобым: с напыщенной, иллюзорной верой в собственную образованность.
Так, сурово, но справедливо, взывают ко мне мои книги. Отвращение и подавленность, должно быть, отчетливо проступают на мое лице, потому что Фауста спрашивает встревоженно: — Что с тобой? Что-нибудь тут не так? Честное слово, кабинет все время заперт, я каждое утро вытираю пыль и проветриваю.
Встряхиваюсь и отвечаю сухо: — Нет, нет, все в полном порядке.
Затем уверенно направляюсь к нужной полке и достаю энциклопедию психоанализа. Перелистывая ее, обращаюсь к Фаусте: — Хочешь знать, почему я стал жить отдельно? Она смотрит на меня рассеянным, непонимающим взглядом. Я открываю энциклопедию на хорошо известной мне странице и медленно читаю вслух: — „СУБЛИМАЦИЯ. Процесс, объясняющий, согласно Зигмунду Фрейду, различные механизмы индивидуальной активности, не связанной внешне с половой природой индивида, но мотивированной силой полового влечения. К сублимированным видам индивидуальной активности Фрейд относил прежде всего творческую и умственную деятельность“. — Здесь я останавливаюсь и повторяю по слогам: — Твор-чес-кую и умст-вен-ную де-я-тель-ность. — После короткой паузы дочитываю: — „Половое влечение считается сублимированным в той степени, в какой оно переключено на новую цель и направлено на социально приемлемые объекты“.
Я закончил. Закрываю книгу и ставлю ее на место. Немного погодя спрашиваю у Фаусты: — Теперь поняла, зачем мне нужно пожить одному, сосредоточиться и как следует разобраться в себе? — Нет: От такой тупости я разом теряю терпение и перехожу на крик: — Затем, что, пока я живу с тобой и мы каждый день, а то и дважды в день занимаемся любовью, я благополучно остаюсь прежним узколобиком. И никакой тебе сублимации. Поняла? Узколобиком, то бишь бедолагой, недоумком, бездарем, малахольным страдальцем с огромным, могучим пенисом и крохотными, слабосильными мозгами. Вот зачем! Узколобик: именно такие-то и устраивают всех этих Протги — с ними никаких забот. Узколобик: добропорядочный гражданин, примерный муж, чуткий родитель, даром что психованный рогоносец и отец не своего ребенка. Узколобик! Безмозглая, покорная скотина, все жизненные притязания которой сосредоточены ниже пояса. Грубая тварь, домогающаяся исключительно вот этой штуковины. — Обуреваемый яростью и одновременно желанием, я протягиваю руку, развязываю поясок халат, заголяю Фаустин живот и хватаю обеими руками обильную густую поросль ее подбрюшья с диким криком: — Ну что, дошло или надо еще объяснить? — Аи, мне больно! До меня дошло только то, что твой Фрейд не хочет, чтобы мы занимались любовью. А меня это и не очень беспокоит. Я только хочу, чтобы ты меня любил, чтобы вернулся ко мне и Чезарино. Да пусти же, больно ведь! — Так дошло или нет? — Дошло, дошло, что ты меня больно щиплешь, отпусти! Между прочим, ты всегда первый начинаешь заигрывать. По мне, так хоть сейчас давай поставим точку. Хочешь, поклянусь нашим Чезарино…
— Оставь в покое Чезарино! Лучше скажи: поняла ты или не поняла? И что ты поняла.
— Поняла, что сейчас ты хочешь заняться любовью, вот что я поняла. Да не тяни так, очень больно. Пойдем, пойдем туда.
Сказав это, она делает обычный для таких случаев жест: вместо того чтобы взять меня за руку, она хватает „его“, поворачивается ко мне спиной и направляется к двери, ведя меня за собой, точно осла на уздечке.
Как быть? Собираю воедино всю свою волю, мысленно взываю к моему святому покровителю, благочестивому Сигизмунду Фрейду, и, едва мы переступаем порог спальни, роняю: — Хорошо, займемся любовью. Но сначала ты изобразишь „телку“.