«Что же делать? — тупо било в моей голове. — Пойти разбудить Семеныча? Денег у него я, конечно, просить не буду, разве что разобраться, что к чему. Но торговля — не шахта. А шеф позаботится о том, чтобы я остался в еще большем долгу. И в конце рейса, пожалуй, подбив у себя бабки, вызовет в ресторан кого следует».

— Будешь умнее в другой раз. — Фисонова была чуть ли не рада. — А то, понимаешь, придут с буя-ветра, начинают здесь…

Наверняка шеф сам отключил холодильник. Но как докажешь? А деньги сегодня к вечеру надо найти. Ну и влип…

Придется, видно, продать душу, студент. За двадцать копеек. Иначе не выкрутишься. У Шурочки денег я ни за что не возьму. Семенычу, пожалуй, тоже не надо ничего говорить — он тут ни при чем.

— Денежки, та-та-та, денежки, — доносился с кухни тенорок шефа.

Ничто не вечно — живи беспечно.

Я поплелся на раздатку, загрузил конвейер обедами, узнал цену.

— Дерзай, студент!

Денежки…

Что ж, значит, судьба. И чего только не пронеслось в голове моей, пока я шел самой длинной в жизни дорогой — мимо столиков в ресторане и потом по вагонам — до купе золотых женщин.

— Обеды не желаем? — Унимая сердце, разбивавшее грудь, я принудил себя улыбнуться.

— Желаем, — переглянувшись, оживились они. — Почем?

— Один рубль двадцать копеек.

На мне уже была маска наглеца — вроде той, фисоновской.

— Будете брать?

— Четыре порции.

Гром не грянул, земля не сдвинулась с оси, поезд не сошел с рельсов. Дамы достали кошельки и расплатились.

И с тех пор в крови поселился холодок. На вопрос о цене я смело называл завышенную. Я был почему-то уверен, что меня не уличат, и с каждым днем уверенность эта возрастала. Поначалу я удивлялся на каждом шагу: оказывается, человек, хотя и сознает, что его обманывают, скорее, переплатит, чем уличит официанта в нечестности. Одни — из стеснения: неудобно поднимать шум из-за нескольких копеек, другие — так и не переборов собственной инертности.

Чтобы уличать, надо напрягаться, куда-то идти, доказывать… Удобнее потом, когда официант уйдет, сказать про него то, что думаешь. А некоторые, так даже с удовольствием, зная о завышенной цене, сами дают больше: могу! Не мешать же им? Те же, кому принесешь под салфеткой пива или вина, становились совсем ручными. Эти точно не подведут.

Странное творилось в душе моей. Когда я шел по вагонам и раздавал обеды, то чувствовал, что выполняю нужное, полезное дело. Но когда возвращался обратно и собирал деньги…

За короткий промежуток времени — между тем, как человек возьмет обед, поест, расплатится, я старался определить, кто он такой, и сделать к товару (или не сделать) соответствующую надбавку. Полный мужчина с рыхлым отечным лицом спросил борща. Записав его в богачи или большие начальники, я слупил максимальную надбавку и, поставив посудинки на стол, двинулся дальше. Но в углу сидел сосед, конопатенький, простого вида человечек. Доверчивые глаза его подсказывали мне, что он так и сидит всю дороженьку голодным, не решаясь выйти на остановке в буфет или воспользоваться услугами разносчика. Следуя благородному порыву, я поставил обед и перед ним.

Ноги привычно носят меня мимо столиков в зале, по вагонам. Руки с благоприобретенными навыками ставят перед клиентами обеды, отсчитывают сдачу, выдают хлеб. И уже привычно откладывают во внутренний карман «надбавку». Как медленно идет время: в один день впрессовывается столько разговоров, происшествий…

Вагон, в котором хозяйничает Вера, начинает все больше и больше притягивать меня. Ей я мог бы рассказать всё о своей так называемой трудовой деятельности — и Вера не отвернулась бы.

Я стремлюсь сюда еще и потому, что в тесном уютном мирке ее служебки хоть на минуту можно ощутить себя прежним человеком — как сама Вера, как пассажиры ее вагона. На некоторое время — при разговоре за стаканом чаю об институтских делах или о доме — мне это удается, но зато потом я еще сильнее предчувствую надвигающееся разоблачение. А оно будет, разоблачение…

— Молодой человек, вы можете принести яблочного сока?

— Одну минуту.

Я отдал последний обед и, не дожидаясь, пока освободится посуда, вернулся на раздатку, где официантка Фисонова разбавляла водой яблочный сок.

— Ты что? — задохнулся я от гнева.

— А ты? — Взгляд ее был невозмутимо спокоен. — Святой?

— Да ведь… — Я почувствовал, что краснею: для Фисоновой мои манипуляции с ценами давно уже не были секретом. — Это же детям может достаться!

— Ну так возьми, налей из банки и разноси сам. И напиши на подносе: «Только детям». Если такой добрый.

Я открыл новую банку, налил два стакана сока. Выпросил у директора пару апельсинов. И отнес все малышу.

Я возвратился на раздатку, загрузил контейнер и отправился в противоположную сторону состава.

«И нечего коситься на таких, как Фисонова, — уже спокойно подумал я. — Мы на равных».

Перед обедом Фисонова вызвала меня в тамбур и, закурив сигарету, сказала:

— Ты чего, разбойник, делаешь? Все себе да себе. Шеф-то — обижается…

— Сколько? — спросил я Фисонову.

— Да хотя бы червончик для начала — не обедняешь.

— Не обедняю. — Я прошел через ресторан на кухню и, сжимая в кулаке десятку, спросил, где шеф.

— Они отдыхают, — ответили повара. — В купе ноги задирают.

Я прошел в штабной вагон, резко открыл дверь купе. Шеф, лежа на нижней полке, читал газету.

— Что это? — Шеф с недоумением на лице перегнулся пополам, сел на полку. Затем мгновенно выхватил из моих рук бумажку и посмотрел ее на свет. — Откуда? Ну, к чему это? Ну, право, я не знаю, что и делать… — А сам уже запихивал, вбивал десятку указательным пальцем поглубже в нагрудный карман. — Это совсем лишнее… Ну, я не знаю…

В пять часов вечера показался Балхаш. Сначала зацвел издали зыблющейся плазменной дымкой испарений, затем показались бирюзовая гладь воды и берега, поросшие зеленью. И вот у самой дороги среди горячих песков и раскаленного воздуха плещется прохладная благодать воды. Поезд остановился. Пассажиры сначала по одному, а затем, осмелев, группами выскакивали из вагонов и некоторые прямо в одежде бросались в воду. И мы с Верой, оставив в ее служебке одежду, в брызгах теплой воды побежали по прибрежной отмели. Потом, подсеченные начавшейся глубиной, упали разом в нежную прохладу и поплыли.

Вернувшись в поезд, я обнаружил, что дневная выручка — около пятидесяти рублей — исчезла. «Шей да пори — не будет простой поры», — говорит в таких случаях моя тетушка, человек старинной закваски.

Меня все чаще уводит в ту сторону состава, где находится вагон Веры. Противоположную сторону взялся кормить сторож Семеныч. Директриса Жанна Борисовна уже недовольна моими частыми отлучками в известный вагон: работать надо, студент!

— Суп куриный, колбаса поджаренная с рисом…

В одном из последних купе хвостового вагона сидит у окна старик. Я давно приметил его — очень высок, небрит, седые пожелтевшие волосы спутаны, не ухожены. Останавливало взгляд выражение лица его — беспокойное и беспомощное, какое бывает у маленьких детей, попавших в больницу.

— Посадили с запиской, с адресом, проводнику наказали, где высадить, — сообщила его попутчица, когда я присел на минуту в их купе. — Адрес потерялся, продукты, которые ему дали в дорогу, испортились, денег нет. А кушать надо — человек ведь.

Старик с прежним выражением, словно и не про него совсем говорили рядом, смотрел в угол вагона.

Я высвободил из контейнера миску и оставил ее женщине — покормить старика. Человек ведь…

Шефа нашего подменили. Поджарил колбасу, им же самим забракованную сегодня утром, и запустил ее с гарниром на продажу. Покропил водой черствые булочки и, подержав их в духовке, благословил меня с ними в вагоны. Чудо: булочки стали свежее, чем были, когда испекли.

Стало совсем жарко. Воздух раскален так, что вещи даже в тени делаются горячими. Появились дыни, арбузы, абрикосы. Купил ведерко персиков и занес к Вере в служебку. С темнотой ожидаем прохлады.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: