Гай поклонился.

— Так как мы оба знаем, что вы будете вести дела честно и порядочно, мы можем оставить все как есть. Я не возражаю.

— Хорошо. Тысячу раз благодарю, — ответил ничуть не встревоженный Равель и весело вернул поклон. — Сегодня я выпил слишком много виски с содовой для того, чтобы мои импровизированные признания были удачными. У меня всю ночь не выходит из головы тот парень, который так ужасно окончил свои дни. Однако я рад, что на его месте оказался не я. Скажите, вы что-нибудь обнаружили? Полицейские все от нас скрывают. А мне интересно.

— Ага. Вашего предка тоже интересовали подобные вещи, — кивнул Г. М. — Вы, случаем, не знаете, нет ли среди тамошней мебели восемнадцатого века чего-нибудь, сделанного Мартином Лонгвалем?

Равель вскинул брови:

— Уверяю вас, сэр, мои сведения о семье Лонгваль не простираются так глубоко в прошлое. Я не знаю иного Мартина Лонгваля, кроме моего двоюродного дедушки.

— В таком случае, — медленно сказал Г. М., — если вы ничего не знаете о мебели, то, может, вам что-нибудь известно о замазке? Гай, например, кое-что знает.

Повисла мертвая тишина. Г. М. так долго удерживал при себе свой козырь, что Терлейн почти забыл о нем, забыл о том, что сказал Гай в гостиной мисс Изабеллы. Упоминание о замазке произвело эффект разорвавшейся бомбы, но человек, которого оно должно было касаться больше всех, остался невозмутимым. Гай спокойно оглянулся по сторонам; подождав немного, он поднял руки и несколько раз хлопнул в ладоши. Зато Равель, который как раз прикуривал, обжег пальцы спичкой. Витиевато выругавшись, он повернулся к камину и бросил сигарету в огонь. Никто не успел заметить выражения его лица. Когда он повернулся, на его лице снова была застывшая улыбка, словно закрепленная толстым слоем штукатурки. На висках вздулись вены.

— Замазка? — повторил он. — Простите меня, сэр, но что такое «замазка»? Я не понимаю. — Он прокашлялся. — Мне очень трудно запомнить некоторые английские слова. Я не знаю, что такое замазка.

— Судя по всему, друг мой, — учтиво сказал Гай, — вы все же знаете больше, чем сэр Генри. Как мне нравятся ваши выстрелы наугад, сэр Генри! До того нравятся, что я буду с вами полностью честен, когда начну рассказывать о «вдовьей комнате». Я не собирался открывать всего, но вы заслужили награду. Вы сможете отгадать причину тех смертей — если окажетесь достаточно сообразительны. Я предоставлю вам такую возможность. — Морщины на его лице собрались в улыбку. Он подошел к буфету. — Стаканчик портвейна для голоса. Где же портвейн? Алан держит его в одном из этих отделений…

Гай понимал, что все смотрят на него. В его голосе чувствовалась какая-то неестественность, заставляющая Терлейна неотрывно наблюдать за тем, что он делает. У Гая был вид ярмарочного шарлатана-фокусника. Он наклонился к нижним дверкам буфета — их было две — и, не прекращая говорить, повернул ключ на той, что справа.

— Вам всем нужно попробовать портвейн урожая 1898 года. Интересно, почему буфетные дверцы всегда заедают? Ведь в теплой комнате они не должны коробиться — не то что человеческие мозги. Так, сейчас…

Дверца жалобно заскрипела и открылась. Гай отступил назад, чтобы не загораживать свет, падающий на буфет от настольной лампы. И Терлейн, выглядывающий из-за плеча сэра Джорджа, увидел лицо.

Лицо с широко открытыми глазами смотрело на него из буфета. Гай засмеялся, и в ту же секунду Терлейн с облегчением, граничащим с гневом, понял, что к чему.

— Наверное, с другой стороны… Простите, господа! Надеюсь, никто не испугался? У Алана странное чувство юмора — иногда он ведет себя как ребенок. Он находит удовольствие в том, чтобы с помощью этой куклы рассказывать друзьям сомнительные анекдоты… Я, может быть, забыл вам сказать, что мой брат — весьма искусный для любителя чревовещатель?

Он стал открывать другую дверь.

Глава 9

ЛЕГЕНДА

— История «вдовьей комнаты», — стал рассказывать Гай, — начинается в городе Париже в 1792 году, в апреле. Начинается она с Ужаса, и конец ее еще не наступил.

Он сидел за столом, в маленьком круге света, и настольная лампа подсвечивала его стакан красным. Возле стакана лежал медальон. Он взял его, повернул той стороной, на которой был изображен мужчина, и показал четверым слушателям, сидевшим напротив. На мгновение лицо Гая показалось таким же безумным, как лицо мужчины на миниатюре.

— Чарльз Бриксгем был единственным сыном основателя нашей династии. В тот год ему исполнилось двадцать; он только что завершил год учебы в Париже, из его писем домой (в стиле Руссо, только с еще большим количеством цветистых оборотов) становится понятно, что его идолом была Французская революция. «Мы усердно трудились три года, — писал он в апреле, — конец еще далеко, но, благодарение Господу, мы достигли целей, пролив меньше крови, чем гражданские суды Англии проливают за полгода. Наше новое жирондистское правительство по-отечески твердо. В нем есть, са va sans dire,[3] люди крайних убеждений, из трижды проклятого политического клуба якобинцев, но месье Ролан знает, как с ними управляться».

В Англии его отец, делец, поднявшийся из низов, и такой же фанатичный революционер, как его сын, высмеивает взгляды Чарльза, и в нескольких письмах, изобилующих грамматическими ошибками, повторяет одно и то же: «Нельзя приготовить гуся, сначала не свернув ему шею». На этой почве между отцом и сыном возникает конфликт, что подтверждается еще одним письмом Чарльза, в котором он пишет, что «отречется от родства и не примет ни единого пенни» от отца, придерживающегося таких взглядов. Сильные слова, как вы можете видеть, но молодой дурак не отступился от них. В 1792 году он переезжает в убогие меблированные комнаты на улице Сен-Жюльен-ле-Павр, рядом с рекой возле острова Ситэ; ходит в ветхих чулках, ненапудренном парике, при свете лампады читает Руссо, делит с бедными свой хлеб и сыр, слоняется по шумным галереям Национального собрания.

Когда жирондистское правительство объявило войну Австрии, каждый ребенок понял, что надвигается буря. Французская армия прогнила до основания: денег не было, командиры — трусы, офицеры — перебежчики. Когда она рассыпалась в прах перед лицом врага, по всей Франции заговорили о предательстве. Австрийцев поносили. Лафайет бежал в Германию. Марат требовал крови. Парижские волнения немного утихли только после того, как король выступил перед толпой во фригийском колпаке. Затем Пруссия объявила войну Франции, и ее армия пошла на Париж.

К власти пришли якобинцы. Чарльз Бриксгем стоял возле Орлеанских ворот, когда в город вошли марсельские добровольцы, «они шли к желтому закату, под гром барабанов, и пели песню, слов которой я не понимал». За то, что он выкрикнул в толпе имя месье Ролана, его избили, и он лежал без сознания в какой-то подворотне, а добровольцы шли и шли, распевая величайшую боевую песню всех времен и народов.

Он записывает все, чему стал свидетелем. Париж лихорадило. Десятого августа Дантон смел Собрание. Из своих комнат Чарльз Бриксгем слышал выстрелы со стороны Тюильри. Выбежав на улицу, он узнал, что швейцарская гвардия вырезана, а король с королевой взяты под стражу. Он не мог подобраться ближе, потому что на мостах собрались слишком большие толпы. Как бы то ни было, власть Национального собрания была свергнута. С благословения трех отцов террора — Дантона, Марата и Робеспьера — на площади Революции начала сечь головы гильотина.

А затем Чарльза Бриксгема настигла любовь.

Полагаю, юноша просто не смог устоять перед ней. Он слишком долго питался лозунгами вместо хлеба и не знал женщин; одной встречи ему хватило. Встреча произошла при любопытных обстоятельствах. Чарльз был в толпе под стенами Думы в день собрания коммуны — было шестнадцатое августа, через три дня после того, как королевскую семью заключили в Тампль. Вместе с парижанами он, приникнув к окну, слушал, как вершатся людские судьбы. Он слышал речь Робеспьера, говорившего о необходимости учреждения Революционного трибунала. «Это маленький строгий человечек, — пишет он, — с зеленоватым, в бородавках, похожим на огурец лицом и мелодичным голосом. Он стоит очень прямо и не шевелится, как будто боится, что с носа упадут очки». Затем выступил кто-то еще — Чарльз не описывает кто — с требованием крови. Чарльз Бриксгем выкрикнул проклятие, но он на тот момент от волнения почти потерял рассудок и не смог вспомнить ни одного французского слова. Он пискнул что-то по-английски, что окружающие приняли за возглас одобрения. В суматохе его спихнули с облюбованного насеста. Очнулся он под контрфорсом, по лицу его текли слезы. Над ним склонилась женщина в плаще с капюшоном.

вернуться

3

Само собой разумеется (фр.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: