— Встать! Жидовская морда!
Учительница встала, некоторое время беззвучно трясла губами.
— Я не еврейка, вы это хорошо знаете, Змиев… И если бы даже была еврейкой, — не вижу в этом преступления…
— Давно в Коммунистической партии? — спросил офицер.
— Я не коммунистка. Я люблю детей и считаю долгом учить их грамоте… В станице девяносто процентов не умеющих читать и писать, вы представляете…
— Представляю, — сказал офицер. — А вот мы вас сейчас выпорем.
Она побелела, попятилась. Хорунжий заорал на нее: «Раздевайся!» Хорошенькое личико ее задрожало, она начала расстегивать клетчатое пальтишко, стащила его, как во сне…
— Слушайте, слушайте! — и замахала на офицера рукой. — Да что вы, что вы! — А за окном кто-то нестерпимо затянул истошным голосом. А хорунжий все свое: «Снимай, панталоны, стерва!»
— Мерзавец! — крикнула ему учительница, и глаза ее загорелись, лицо залилось гневным румянцем. — Расстреливайте меня, звери, чудовища… Вам это так не пройдет…
Тогда хорунжий схватил ее, приподнял и грохнул об пол. Два станичника задрали юбку, прижали ей голову и ноги, офицер не спеша вылез из-за стола, взял у казака плеть, на серое лицо его наползла усмешка. Занеся плеть, он сильно ударил девушку по стыдному месту; хорунжий, перегнувшись со стула, громко сказал: «Раз!» Офицер не спеша сек, она молчала… «Двадцать пять, довольно с тебя, — сказал он и бросил плеть. — Иди теперь, жалуйся на меня окружному атаману». Она лежала, как мертвая.
Станичники подняли ее и унесли в сени. Очередь дошла до Анисьи. Офицер, подтягивая кавказский поясок, только мотнул головой на дверь. Анисья, обезумев от ненависти, начала выбиваться, — когда ее потащили, хватала за волосы, выламывалась, кусала руки, била коленками. Вырвалась и, простоволосая, ободранная, сама кинулась на станичников и потеряла сознание, когда ее ударили по голове. Ей спустили кожу со спины шомполами и бросили у крыльца, — должно быть, думали, что скверная баба кончилась.
Карательный отряд ротмистра Немешаева навел в станице порядок, поставил атамана, нагрузил несколько подвод печеным хлебом, салом и кое-каким реквизированным барахлом и ушел. Весь день станица стояла тихая, — не топили печей, не выпускали скотину. А ночью занялось несколько иногородних дворов, в том числе запылал Анисьин двор.
Соседи побоялись тушить пожар, потому что, когда показался первый огонь на краю станицы, туда поскакало несколько казаков и были слышны выстрелы. Анисьин двор сгорел дотла. Только наутро соседи спохватились: а где же ее дети? Дети Анисьи, Петруша и Анюта, сидевшие до ночи в кизяковой скирде, и корова, овцы, птица — сгорели все.
Добрые люди подобрали Анисью, стонущую в беспамятстве у атаманова крыльца, положили ее у себя и выходили. Когда, спустя несколько недель, она стала понимать, — рассказали ей про детей. В станице Анисье делать больше было нечего, — так она и сказала добрым людям. Была уже осень. От мужа — никаких вестей. Жить ей не хотелось. Она ушла, — от станицы к станице, побираясь под окнами. Добралась до железной дороги и попала наконец в Астрахань, где ее взяли на пароход коком, потому что в прошлый рейс кок сошел на берег и не вернулся.
Такой случай из своей жизни рассказала Анисья Назарова.
— Спасибо вам, товарищи, — сказала она, — узнайте мое горе, спасибо вам…
Вытерла передником глаза и ушла в камбуз. Моряки, обхватив жиловатыми руками колени, нахмурясь, долго еще молчали. Иван Ильич отошел и лег в сторонке. Сдерживая вздохи, думал: «Вот встречаешь человека и проходишь мимо рассеянно, а он перед тобой, как целое царство в дымящихся развалинах…»
Понемногу от впечатлений рассказа этой женщины он перекинулся к своим огорчениям, — их он глубоко прятал от всех, от самого себя в первую очередь. Мало у него было надежды когда-нибудь еще раз встретиться с Дашей. Правда, человек живуч, ни один зверь не вынесет таких ран, таких бедствий. Но ведь пространство-то какое! Где теперь искать Дашу в потоке миллионов, хлынувших на восток. Старый дурень, доктор Булавин, чего доброго, еще махнет с ней за границу.
Покачивая головой, вздыхая от жалости, он вспоминал Дашины пристрастия к душевному комфорту, к изяществу, ее холодноватую пылкость, как кипение ледяного вина. «Не по силам ей было, не по силам… Выращена в теплице, и — на вот тебе — подул такой мировой сквознячище… Бедная, бедная, тогда в Питере, после смерти ребенка, отказывалась жить, — угасала в холодных сумерках…»
О том, что случилось с ней после Питера, Иван Ильич знал только по наспех прочитанному ее письму. Несомненно, Даша много пережила после Питера, много поняла… С какою страстью тогда, спасая его от сыщиков, подтащила к окошку: «Верна буду тебе до смерти. Беги, беги…» Запах ее тонких русых волос, когда прильнула к нему, Иван Ильич не забыл и никогда не забудет. Странная, чудная, обожаемая женщина… «Ну что ж, на том и покончим с воспоминаниями…»
Погода начала портиться. Волга потемнела, с севера поднялись грядами скучные, холодные тучи, засвистел ветер в тросах низенькой мачты. Не пришвартовываясь, проплыли Камышин, захолустный деревянный городок с оголенными садами на холмах. Сейчас же за Камышином начинался царицынский фронт.