Ну а еще нужно было думать о том, как, поскорее захлопнув за собой дверь своей комнаты, избежать ворчания матери, от которой мне недолго удавалось скрывать единственную причину моей привязанности к Эллите и которая предсказывала мне самые разные неприятности оттого, что «эта девица не нашего круга». (Хотя маман и возненавидела моего отца едва ли не с первой встречи, оба они сходились, по крайней мере, в одном: в общей гордости за свою посредственность. «Мой стакан не велик, но я пью из своего стакана», – напыщенно говаривал отец, черпавший свою философию из цитат, собранных на розовых страничках Ларусса. Что касается моей матери, то ей не нужно было ссылаться на великих, чтобы выразить свой страх перед жизнью, свою зависть, свое мелочное раздражение, причем ей всегда удавалось найти точное слово, чтобы напророчить мне в моих отношениях с Эллитой все мыслимые и немыслимые беды. Сами того не желая, мои родители научили меня мечтать о жизни, которая была полной противоположностью того существования, которого желали мне они, а моя любовь к Эллите была моей самой прекрасной мечтой.)
III
Хотя после «урока латинского» прошло уже несколько дней, Эллита мне не звонила и не писала. Сам я не решался взять на себя подобную инициативу, поскольку это было не в наших правилах, а страсть, которой я безоговорочно и без оглядки на логику позволил определить эти правила, придала им в моих глазах силу ниспосланного Богом закона. Каждое утро я надеялся увидеть под дверью небольшой конверт с написанным на твердой белой бумаге, благоухающей духами Эллиты, помилованием – приглашением снова ее посетить. Вновь и вновь вспоминал я в малейших подробностях сцену, происшедшую в комнате девушки. Старался убедить себя в том, что моя застенчивость и скованность не так уж плохо выглядели со стороны. Однако, чем больше я задумывался о нашем, вне всякого сомнения, решающем разговоре наедине, тем больше упрекал себя. Я, как плохой актер, даже не догадался, что выступаю в комедийном амплуа, и только когда Эллита рассмеялась своим безудержным смехом, сообразил, что за роль меня заставили сыграть. В моей голове рождались самые фантастические сценарии, призванные внушить ей любовь ко мне: я проявлял чудеса героизма, спасая Эллиту из пламени пожара, демонстрировал необычайное красноречие и проницательность, доказывая ее невиновность перед судом, уже готовым вынести несправедливый приговор. И даже не подозревал, что Эллита противопоставит моему сочинительству свою собственную версию нашей истории, где мне была уготована роль паяца. Но я почему-то ни на секунду не мог допустить, что ее смех мог свидетельствовать о зарождающейся нежности и снисходительности, той любовной снисходительности, которая как раз и соединяет сердца людей, вырывающихся из ледяных объятий одиночества. Эллита потешалась, глядя, как нерешительно я себя веду, а мне, любившему ее также и за ее способное вызывать раздражение, но вместе с тем такое восхитительное легкомыслие, по которому, словно по зеркальной поверхности скованного льдом озера, скользили мои тяжелые и безрадостные душевные порывы, и в голову не приходило, что эта моя нерешительность могла показаться ей трогательной. Я не осмеливался предположить, что Эллита, возможно, тоже испытывала после того, что случилось, смущение, что она могла задаваться вопросом, как это повлияло на мои чувства к ней, что она беспокоилась, какое мнение у меня о ней сложилось.
В конце концов все разрешилось благодаря барону Линку, который вмешался в события в этом месте драмы, словно Юпитер, спустившийся на сцену под звон цимбал и рев труб; я ожидал получить маленький, пахнущий духами конверт с розовой изнанкой, отдаленную метафору, как я уже говорил, плоти Эллиты, скромную замену пылких ласк, которыми обычно заканчиваются ссоры влюбленных, но письмо было от деда и доставил его шофер в ливрее, причем не сунул под дверь, а вручил мне персонально, словно вызов в суд: меня приглашали в следующий вторник в дом барона на концерт великого виолончелиста X.
В большом салоне собралось человек тридцать. Особенно мне запомнились одна японка в расшитом пестрыми птицами кимоно и индийский офицер с лицом, почти целиком утонувшим в великолепной черной бороде. Эллита сидела рядом со мной. Ее спина и плечи не касались спинки стула. Какая-то невидимая грация держала ее парящей над землей, несущей на себе нас, меня и остальных смертных. Мы не говорили про урок латинского. Она встретила меня поцелуем. Положила руки мне на плечи, и ее губы на мгновение задержались у меня на щеке. Я уже сказал, что Эллита была невесомой. И тем не менее, когда я приближался к ней, то почувствовал себя как бы увлекаемым тяготением ее присутствия. Я не нахожу других слов, чтобы выразить это состояние: достаточно ей было просто посмотреть на меня или оказаться в той же комнате, что и я, как меня уносила, вырывала из мира телесная интуиция ее присутствия.
В тот вечер мы впервые поцеловались. Догадывался ли я, когда она, встречая меня, с трогательной простотой коснулась губами моей щеки, что чуть позже она отдаст мне свои уста, что ее затылок расслабнет в моей руке, а глаза подернутся дрожью полуприкрытых ресниц?
То дотрагиваясь ласково, едва заметно до виолончели, как до женщины, только что нежно разбуженной им, то сильно обнимая ее, ударяя по ней смычком, словно пытаясь вырвать у нее крик наслаждения, музыкант со своим инструментом являл картину любовного объятия, присоединяя порой к жалобам виолончели свои собственные вздохи, и лицо его выглядело почти изможденным от чрезмерного внимания к приливам и отливам наслаждения. Я впервые отчетливо желал Эллиту. Возможно, она испытывала такое же желание, видя, как у нее перед глазами в полном и как бы необходимом соитии музыканта с инструментом реализуется не обретавшая конкретных очертаний возможность сплетения наших собственных тел.
После концерта барон Линк пожелал представить нас артисту. Тот был высокого роста, худой, а его черный фрак придавал ему сходство с каким-нибудь изображенным Эль Греко знатным толедцем. Он держал в руке платок и вытирал им лоб, на котором выступали капли пота – признак того, что извлекаемые из виолончели модуляции имели плотское происхождение. Эллита подошла к нему, едва заметно покраснев. Протягивая ему руку, она обменялась со мной взглядом, словно желая убедиться в моем одобрении. Однако робость ей внушал вовсе не знаменитый музыкант с его аурой фосфорической славы. Светские премудрости не составляли для нее тайны, а известность в ее глазах была всего лишь естественной разницей между только что встреченными на улице прохожими и людьми, которые обычно обладали привилегией посещать ее дом. Взволновало же ее, когда она протягивала руку виолончелисту, то, что длинные нервные пальцы артиста-искусителя могут дотронуться до нее после того, как они столь сладострастно ласкали струны и дерево инструмента. И пугало ее, может быть, прежде всего то, что она осуществляет этот контакт на глазах у меня, не имея возможности отделаться полностью от присутствующей в ее сознании ассоциации. Ибо испытанное ею удовольствие незаметно подводило ее к мысли о возможной связи между чувственной песнью виолончели и той дрожью, которую она породила внутри нее самой.
Гости барона разбрелись по обеим гостиным и просторному мраморному вестибюлю, где соорудили буфеты. Гул разговоров постепенно усиливался, наполняя своей праздничной пестротой пространство, где недавно царили вольные светозарные переливы сюит Баха. Освободившись наконец от чар, которые едва заметно туманили ее взор, Эллита растворилась среди гостей, обретая вновь свою уклончивую грацию и по капелькам расточая вокруг себя красоту, подобно отряхивающемуся от воды животному. Барон покинул чернобородого индийца и направился ко мне. Он покачал головой, глядя на Эллиту, которая шла в этот момент к маленькой гостиной, приветствуя реверансом или любезной фразой встречавшихся у нее на пути людей, украшая их лица улыбками, словно вставляя им в петлицы розы. Наверное, вид у меня был слегка расстроенный, так как барон ласково сказал мне: