Точно так же и Эллита более всего уклонялась от моей предприимчивости именно тогда, когда, казалось, уступала: она выскальзывала у меня из рук, как кошка, причем чем крепче я сжимал объятия, тем легче у нее это получалось. Между тем уклонялась она – из чрезмерного ли целомудрия или из боязни – не только от моих ласк, но и от моей любви, так как, если я и посягал на ее целомудрие, если и пытался возбудить ее, заставить ответить на мои ласки, то лишь затем, чтобы ее тело, ее язык, ее чрево признались мне в любви или хотя бы во влечении ко мне, в чем не желали признаваться уста. Поэтому на самом деле даже наиболее дерзкие мои жесты были всего лишь мольбой. Скорее всего, Эллита предпочла бы, чтобы я был еще более смелым, еще более нахальным. Скорее всего, ей не нравилось то, что мои желания были столь сдержанны. Мои вольности содержали в себе элемент драматизма и отчаяния, что настораживало ее: тогда она старалась сделать так, чтобы наша любовная борьба превратилась в игру, и тут, как правило, веселье, смешанное с кокетством, одерживало верх над нашей чувственностью, во всяком случае внешне. Правда, порой случалось, что наслаждение захватывало ее врасплох, останавливало ее бег на полпути. Тогда ее дыхание замедлялось, становилось более глубоким, как в момент погружения в сон, а взгляд, который до этого искал мой взгляд лишь затем, чтобы завлечь его, заставить устремиться в погоню, а потом ускользнуть, вдруг застывал, как бы попавшись в западню слишком яркого света моего вожделения и отчаяния.

Я не имел ни малейшего понятия о том, что представляет собой наслаждение у женщины, и почти испугался, видя такое резкое и такое глубокое изменение, происшедшее с Эллитой. Она не шевелилась, грудь ее вздымалась от раздольного дыхания, которое было уже даже и не дыханием, а скорее каким-то океанским приливом и отливом. Ее плоть, перестав уклоняться от моих ласк, получила как бы новую жизнь, а вместе с ней плавность и широту движений; обретя некую чужую душу, которая, возможно, была душой мира, Эллита, как это ни странно, казалась мне более близкой, чем когда бы то ни было. У меня исчезло ощущение, что каждая секунда, проведенная ею возле меня, отделяет ее от «иного мира», таинственного и возвышенного, где проходила ее реальная жизнь. Ее тело замирало не только оттого, что оказывалось прижатым весом моего тела, льнувшего к ней, словно борец к противнику, но и оттого, что оно действительно принимало мое присутствие. Большего мне и не требовалось. И мои поцелуи становились тогда более целомудренными. Я был побежден уже одним только самоотречением Эллиты. Какое-то иное обладание казалось мне просто немыслимым.

Вечность, скорее всего, является не более чем изобретением философов, а опыт общения с ней мы получаем, должно быть, в момент каких-то сбоев в работе мозга, так как те исключительные ситуации, когда нам кажется, что мы к ней приблизились или даже прикоснулись, состоят из мимолетных впечатлений, оставляющих в нас горькое сожаление оттого, что мы стали игрушками иллюзий. Наслаждение, которое отливало таким вот образом лицо Эллиты в формы вечности, которое, казалось, запечатлевало в бронзе смятение ее чувств, имело все же привкус ностальгии, и вскоре я уже тщетно искал в чертах моей любимой то выражение незыблемого счастья, которое порождало у меня на глазах исступление, почти страдальческое внимание к самой себе. Эллита пробуждалась и, может быть, лишь во взгляде, вновь обретающем подвижность, еще оставался едва заметный след какого-то удивления: в одну секунду она успевала забыть то, что и мне самому казалось не вполне реальным. Она отстранялась от меня не то чтобы с досадой, а как если бы мои объятия и ее краткое самозабвение были нечаянными, как если бы это дерзновенное исследование наших ощущений было одним из тех ярмарочных аттракционов, где вам устраивают головокружение с помощью опрокидывающихся скамеек и уходящего из-под ног пола, отчего вы помимо своей воли падаете в объятия незнакомых людей.

Когда мы спускались вниз, к барону, моя любимая обретала свою обычную сдержанность и ей ничего не нужно было скрывать, даже легкого румянца на щеках, который мог появиться у нее и от слишком оживленной беседы. С моей стороны было бы опрометчиво полагать, что преходящее волнение у Эллиты свидетельствовало о действительном прогрессе в покорении ее сердца: от раза к разу мою красавицу поражала полная амнезия, отчего на следующий день мои поцелуи воспринимались с тем же легким удивлением, что и накануне или днем раньше, а то и вовсе наталкивались на безразличие или отвращение.

И снова у меня появлялось подозрение, что Эллита терпит мои ласки в такой вот скоротечно-случайной манере лишь из своего рода сострадания или же из любезности, которую она проявляла ко всем и каждому, испытывая своеобразное чувство «коллективизма», как это бывает, когда мы относим в благотворительные организации коллективно-анонимные подарки.

Таким образом, в обществе своего деда моя любимая вновь обретала свою абсолютную и весьма раздражавшую меня невинность. Забвение моих ласк возвращало ей чистоту надежнее, чем это могли бы сделать угрызения совести. Эта безмятежность, вновь обретаемая на лестнице, ведущей в гостиную, походила как две капли воды на безмятежность барона Линка и была своеобразной фамильной чертой вроде одинаковых родинок на лице отца и ребенка. Да и оставался ли я вообще наедине с Эллитой в те мгновения, когда целовал ее? Не благодаря ли постоянному присутствию в ее сознании деда ей удавалось с такой невероятной легкостью приходить в себя, возвращаться под свой панцирь любезного безразличия?

Опека, навязанная моей любви, мало-помалу настраивала меня на бунтарский лад: мне хотелось потревожить холодную безмятежность как самой Эллиты, так и барона, и я, не откладывая дела в долгий ящик, находил ту или иную возможность для выражения моего неявного протеста. Либерализм барона Линка был не беспределен по крайней мере в одном отношении – его классовой гордыне, которая заставляла его относиться с презрением ко всему тривиальному или ко всему, что могло выглядеть таковым в его глазах. Эллита как-то сообщила мне, что он никогда не выходит из дому – настолько ему был неприятен уже один только вид толпы. Мне стало известно также, что он уволил нового садовника, весьма почтенного инвалида войны, только за то, что этот несчастный, подравнивая кусты, ухаживая за деревьями и подстригая газоны, постоянно бормотал себе под нос жуткие ругательства. Между тем барон отличался не только деликатным слухом: по-своему ранимым у него был каждый из пяти органов чувств: заметив плохо составленный букет или почуяв неприятный запах из кухни, он слегка хмурил брови или делал едва заметное движение ноздрями, и это могло стоить провинившейся горничной или кухарке места. Я не без умысла спровоцировал размолвку, уведя Эллиту однажды после обеда на прогулку по бистро Латинского квартала, где приобщил ее к игре на электрическом бильярде. Моя любимая радовалась, как маленький ребенок, который впервые увидел море. До этого она ни разу не гуляла по тротуарам бульвара Сен-Мишель. В свои семнадцать лет она видела парижские улицы только в окно автомобиля. В тот же вечер она в мельчайших подробностях поведала о своих приключениях деду, который и бровью не повел. (Хотелось ли ей спровоцировать его как бы из любовного кокетства или, может быть, она уже заранее наслаждалась репрессивными мерами, которые должны были последовать после этой моей выходки?) Когда на следующий день я предстал перед воротами особняка Линков, мне сообщили, что «мадемуазель Эллита уехала вместе с мсье в город», и прошло три дня, прежде чем меня соизволили снова принять. Таким образом, барон Линк напомнил мне, что мир, в котором я живу, чужд ему и должен быть чуждым и его внучке. Он напомнил, что она дана мне лишь на время и что он может в любой момент взять ее обратно. Я понял, что мое счастье зависит не только от каприза Эллиты, но и от вкусов ее деда.

От холодности Эллиты, от очевидной уверенности, что ничто в мире недостойно ее касаться, все сильнее веяло печатью и изгнанием. Однако и ее грация, и ее невесомость, в которой, казалось, перемещалось, завораживая меня, ее тело, помогли мне понять, что она – существо явно не от мира сего. Душу Эллиты снедала гордыня барона Линка, внушавшего ей, что она может иметь все, стоит ей только пожелать, но при этом на свете нет ничего такого, из-за чего ей стоит волноваться. Высокомерие было ее болезнью, чем-то вроде пернициозной анемии или чахотки; однажды, как-то совершенно внезапно, мне вдруг пришла в голову мысль, что она несчастна и что, предвосхищая и удовлетворяя все ее потребности, дед, руководствовавшийся в жизни презрением к миру и своим чудовищным эгоизмом, отнял у нее вообще всякую способность желать и обрек на изгнание гораздо более суровое, нежели то, от которого страдал сам. По его вине Эллита находилась в некой потусторонней сфере, то есть вдали от счастья, и ничто – уж точно не любовь, которой я так искренне и так неумело преследовал ее, – не могло спасти ее от сладковатого ада собственной отстраненности, одиночества, на которое обрек внучку барон Линк.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: