Он хотел сказать, чтобы подозвали седовласого поэта, но тот сам всунулся в дверь машины.
— Евгений Степанович!..
— Вы там проведите за меня это мероприятие… Поздравьте молодых. Я отдохну…
Он говорил негромко, каждое слово больно отдавалось в висках, гудело глухо в барабанных перепонках.
Спустя время врач опять измерила давление, но так, чтоб он не видел стрелку и цифры.
— Ну что, доктор, помогла медицина, снижается? — Хотелось спросить бодро, но голос был слабый, улыбка испуганная, жалкая, он сам чувствовал это. Не отвечая на вопрос, врач сказала, что надо сделать укол, не согласилась делать в руку. Там били в бубен, шумели, а он, позорно спустив штаны, лежал носом к стенке, и врач («Расслабьте мышцу… Расслабьтесь!») вводила лекарство в его полную ягодицу. Все это он потом представил задним числом. Хорошо хоть композитор догадался выйти, не пришлось просить. Вскоре сделали еще тройной укол — промедол, папаверин, анальгин — теперь уже в руку, и затуманилось мягко в сознании, толчки крови уже не отдавались болью в висках. Он лежал, закрыв глаза, мысли шли вразброс, ни одну не удавалось додумать: «У нас бы на свадьбе… Но, может, так надо? По крайней мере — работают. Колхоз-миллионер. Но пять часов ждать…»
Сильный рвотный позыв подбросил его. Рот был полон жидкой слюны. И — страх позора: не хватало только, чтобы ему, как тому композитору, подставляли таз. Он отдышался, справился. А напротив, дверь в дверь, шло веселье, поэт, расплескивая вино из стакана и взмахивая рукою над седой головой своей, стоял перед молодыми, кажется, в самом деле читал им стихи. И даже на лице врача, смотревшей из темноты машины, был отсвет веселья. «Помрешь тут, а они веселятся», — обиженно думал Евгений Степанович, укладываясь потихоньку носом к стене, чтобы не видеть. Одинокий, никому не нужный, никому нет до него дела, даже врач сидит, улыбается. Для себя он, что ли, лежит тут в духоте, мучается?.. Ради себя возглавил эту поездку? А сколько сюжетов, Господи, сколько сюжетов вынашивал в себе, в голове своей, которая теперь раскалывалась, и не написал, не написаны они потому, что никогда не был свободным человеком, как все эти доморощенные гении, он служил Делу, наступал на горло собственной песне, да, да, да, наступал, постоянно задавливал в себе способности ради Дела, жертвовал собой, только никто этого не поймет и не оценит.
Удары бубна отдавались в висках, слезы щекотали переносицу. Он смахнул их пальцем, вытер лицо о подушку, и врач, услышав, как он завозился, наклонилась над ним.
Но через три дня, когда поездка была завершена и вновь в его двухкомнатном номере-люкс с навевающим прохладу кондиционером стояли цветы и фрукты в вазе, и крахмальная салфетка торчала уголком вверх, и маленький ножичек для фруктов на маленькой тарелочке, а он, загорелый, несколько похудевший, вновь вошедший в форму и готовый функционировать, перед торжественным вечером брился в ванной, где все сияло и излучало свет — и розовая ванна, как фарфоровая чаша, и розовый кафель стен, — далеким уже казалось то незначительное происшествие, и испуг, и стыд, и поспешные мысли, словно все это было не с ним. И на участливый вопрос хозяев, которым доложили, отмахнулся небрежно: «Солнце, излишняя радиация…» — всем видом показывая, что он бодр и свеж.
Массируя жужжащей электробритвой полные щеки и подбородок, и под подбородком, где почти еще не обвисала шея, он придирчиво вглядывался в себя в зеркале. Нет, он вполне, вполне, и в глазах живой блеск. Попробовал твердый взгляд, попробовал улыбчивый, дарящий. Вот волосы на голове несколько подводят. Евгений Степанович прядями отводил их, нагнув голову, вглядывался из-под век до боли в глазных яблоках. Да, видны седые корешки, опять обнажились, растут, сволочи. Что поделаешь, когда у покойников и то растут, а он, слава богу, жив. Он красил их в свой, естественный цвет одним и тем же американским красителем (там это вообще не проблема, но и ему кто-нибудь из приятелей доставлял регулярно), красил, оставляя седыми виски. А вот отросли за время поездки, проступила седина у корней. Он умело зачесал волосы так, что этого не стало видно, и в темном костюме, в галстуке, в белом воротничке, отчего сильней был молодивший его загар, сидел на заключительном вечере за столом президиума, на ярком свету сцены, только уже не Первый, а Второй сидел рядом с ним. Первый сделал главное: дал ход всему. Изредка они переговаривались со Вторым, как переговариваются в президиуме, когда это видит зал и ловит выражения их лиц, и нацелены камеры.
Вновь в зале сидели в рядах лучшие люди, украшенные орденами, вечер, как любил говорить Евгений Степанович, проходил на высокой ноте. Огромная их делегация разделилась на три группы, чтобы охватить всю республику, и когда сегодня все съехались и свезли подарки (Евгению Степановичу в Бухаре по традиции подарен был полосатый ватный халат, но, в отличие от остальных его халат был шелковый и соответственно расшитая тюбетейка, а в колхозе, где председатель, в сапогах с калошами, привез их на свадьбу, подарили огромный чайник, блюдо, пиалы — весь чайный набор, впрочем, Евгений Степанович не имел к этому касательства и не интересовался, все само упаковывалось и везлось), словом, когда все съехались и начались рассказы, каждая поездка оказалась необычайно успешной, одна успешней другой. «Вы это все не забудьте отразить в отчете», — напоминал он руководителям, прослушивая вкратце.
Группа, которая ездила в Каракалпакию, была самая немногочисленная, и, пожалуй, ни одной знаменитости в ней не было, но им, как выяснилось, дарили там не ватные, а бархатные халаты, черные, с серебряным шитьем, и тюбетейки были намного лучше. Небольшой укол досады почувствовал Евгений Степанович: ему не нужно, но жене такой, с серебряным шитьем, бархатный халат очень бы пошел. И как раз когда ему показывали вынутый из целлофана халат, рассказывали о поездке, в дверь люкса постучались робко, поскреблись.
— Да-да! — сказал он недовольно и сделал жест, чтобы прикрыли подарки.
Заглянул в щелку и поспешно притворил дверь какой-то местный человек: не туда попал, наверное. Но потом, когда Евгений Степанович, умытый и надушенный, повязывал галстук перед зеркалом, постучались вновь. Человек был черен лицом, настолько смугл, говорил по-русски плохо и еще пугался чего-то, так что поначалу вовсе невозможно было понять, чего он хочет. Евгений Степанович взглянул на свои, не ощутимые на руке, плоские швейцарские золотые часы.