Фима больших денег не зарабатывал. Последние годы горожане стали чаще ходить в церковь, и священники учили прихожан, что музыка на похоронах так же неуместна, как и обильная выпивка.
Покойная мама Фимы любила приговаривать, что если еврей пьяница, то это беда, а если дурак, то это уже национальная трагедия. Фима являлся всего лишь бедой еврейского народа. Выпить он любил. Иногда на неделю уходил в запой и мог даже кое-что из вещей поменять на водку или «чернила». Правда, свято берег черный строгий костюм с белой рубашкой и галстуком да сверкающую медную трубу.
Когда он выходил из запоя, ему становилось стыдно. Стыдно смотреть в глаза людям, стыдно заходить в магазин, стыдно смотреть на собственное отражение в зеркале. Из этого гнусного состояния Фима придумал два выхода. Он запирался в доме, включал старый проигрыватель, ставил поцарапанный виниловый диск, а их у него имелась довольно большая коллекция, и в забытом всеми доме звучал Армстронг, Дюк Эллингтон, а Фима подыгрывал знаменитостям на трубе.
К этому способу Фима прибегал довольно часто, но иногда использовал и второй: клал в карман паспорт, шел на вокзал, садился на электричку и перекладными добирался до Москвы. Если его и ссаживали контролеры, то Фима не расстраивался, садился в следующий поезд.
В Москву он ехал не наобум. В российской столице жил его родной дядя Яков Наумович Кучер, человек положительный во всех отношениях, великолепный стоматолог, раньше работавший в поликлинике КГБ, а в последние годы развернувший частную практику. Сильноначитанный, хорошо образованный москвич, чтивший при этом своих витебских предков: в большой комнате его квартиры висели три портрета, написанных еще до войны, в тридцатые годы, его дядей, студентом Витебского художественного техникума. Техникум был преобразован в ставшее потом знаменитым на весь мир художественное училище, в котором преподавали в начале двадцатых годов такие величины, как Шагал, Малевич… Во времена Сталина об этом старались особо не вспоминать даже преподаватели, они прилежно учили студентов работать в стиле соцреализма. Как-то, в порыве родственных чувств, студент решил нарисовать портреты своих братьев-благодетелей: железнодорожника — будущего деда Фимы Лебединского, военного и фельдшера. Поскольку денег на покупку нового холста и подрамников не было, он на чердаке мастерских техникума отыскал старые работы, выполненные в чуждом соцреализму духе, спрятанные туда политически осторожным завхозом, и со спокойной совестью записал их не масляной краской, а более дешевой и легкой в работе водорастворимой темперой. Все четверо братьев: и железнодорожник, и военный, и фельдшер, и сам художник погибли в войну. Кто в гетто, кто на фронте, а портреты остались у родственников. Яков Наумович собрал их вместе, вправил в одинаковые рамы и вывесил в своей гостиной.
Стоматолог беспутного витебского племянника недолюбливал, но куда денешься — родственник… Приходилось принимать.
Приехав в первопрестольную, Фима врал дяде, что у него разболелся зуб, и Якову Наумовичу приходилось менять пломбы, сверлить дырки, ставить коронки. Спиртного Фиме он не наливал принципиально, а тот и не настаивал. Жил в дядиной квартире, отъедался, без алкоголя здоровел лицом, раздавался телом.
Но проходила неделя, и Фима обязательно срывался. Пока Яков Наумович практиковал в клинике, он шел в гастроном, прихватив с собой из дядиного холодильника иногда замороженную курицу, иногда кусок купленного на базаре мяса, и менял съестное на водку. Пил непременно в одиночестве на дядиной кухне. Когда же Яков Наумович возвращался с работы и делал выговор племяннику за неумеренную выпивку, Фима набрасывался на него с упреками: мол, денег у тебя немеряно, жалеешь единственному племяннику лишний рубль на жизнь подбросить.
В спор пробовала вмешиваться жена Якова Наумовича, но стоматолог мягко останавливал ее:
— Фима мой племянник, а не твой. Я с ним сам и разберусь.
Обычно заканчивалось тем, что дядя давал Фиме немного денег на жизнь, покупал ему билет в купейный вагон, оплачивал проводнице белье, и Фима возвращался в родной Витебск, чтобы снова играть на похоронах и подыгрывать пластинке, с которой звучали великие музыканты прошлых лет, на сверкающей медной трубе.
Но на этот раз денег Яков Наумович Фиме на обратную дорогу в Витебск не дал: многолетняя традиция прервалась. Не потому, что было жалко, а из принципа. Фима требовал купить билет ему не на поезд, а на самолет, хотя самолеты летали только в Минск и в Брест, прямого рейса до Витебска из Москвы не существовало.
— Ни копейки ты от меня не получишь! — твердо сказал Яков Наумович и посмотрел на жену.
Та, как всегда, согласилась с мужем и кивнула.
— Ну и не надо, жминда старый.
Фима осмотрелся. На стене в комнате висели три портрета — старые, написанные еще в тридцатые годы дядей Якова Наумовича, а значит, двоюродным дедушкой Фимы Лебединского, студентом Витебского художественного техникума.
Портреты, надо сказать, были выполнены в хорошей академической школе, полностью отвечали духу тридцатых годов. На центральном был изображен железнодорожник в форме. Особенно тщательно были прописаны молоток и штангенциркуль на кокарде. Фима Лебединский внезапно припомнил, что железнодорожник — родной брат художника — его дед.
— Если вы жминдите дать мне деньги, тогда мы больше не родственники, тогда я забираю от вас дедушкин портрет, был бы он жив, денег бы мне не пожалел.
Фима, прежде чем Яков Наумович успел опомниться, подскочил к стене и сорвал с нее портрет железнодорожника.
— А ну, повесь на место! — взъярился Яков Наумович.
Но, как человек интеллигентный, по-настоящему кричать и ругаться, а тем более драться он не умел.
Фима взял его горлом:
— Чей он дедушка: мой или твой? — кричал Лебединский, размахивая портретом в тяжелой раме. — Я на него как две капли воды похож. Мой дед — не то что ты, жминдой никогда не был.
Деда Фима никогда не видел, тот погиб во время войны в гетто.
— Ну и задавись! Больше чтобы я тебя в своем доме не видел! — сказал Яков Наумович и удивился собственной смелости.
Фима зло хлопнул дверью и вышел на улицу. На пьяные мозги он воспылал любовью к своему погибшему в фашистском концлагере дедушке и твердо решил привезти портрет в Витебск. Шевельнулась было шальная мысль отделить портрет от рамы и продать ее за бутылку водки, но Фима сдержался. Добрался-таки до Белорусского вокзала и пустился в обратную дорогу на перекладных электричках. Его даже пожалели железнодорожные контролеры, когда словили под Смоленском без билета.
Фима показывал им портрет, плакал и приговаривал: «Мой дед тоже на железной дороге работал, его фашисты за это убили, а вы меня с поезда снять хотите».
Дома Фима долго думал, куда бы повесить портрет. В комнате он только ночевал, а все остальное время проводил на кухне — тут ел, играл на трубе, выпивал, один и с друзьями, смотрел старенький телевизор, мылся в ванне и даже ходил в туалет.
Деду он отвел место в простенке между окнами. Гвоздь вбивать не пришлось: Фима привязал портрет веревкой к водопроводным трубам. И теперь, когда к нему приходили гости, он с гордостью показывал на портрет, чувствуя себя чуть ли не потомственным дворянином.
— Это — мой дед. Железнодорожник. Его брат нарисовал. Он в Витебском художественном техникуме учился.
Теперь, даже оставаясь в одиночестве, Фима имел виртуального собутыльника. Наливал рюмку, поднимал ее, подмигивал железнодорожнику на портрете и говорил:
— Чтобы у тебя, дедушка, на том свете тоже было что выпить,
Приближался «Славянский базар». На его время городские власти старались задействовать всех, кто хоть что-нибудь умел делать, имеющее отношение к искусству. На каждой улице, на каждой площади планировались выступления: детские коллективы, самодеятельные театры, военные духовые оркестры. Фима, являвшийся главным диспетчером оркестра жмуровиков, тоже рассчитывал что-нибудь получить: во-первых, деньги заработать, во-вторых, себя показать.