Вот поэтому я и чувствовал себя особенно скверно. Грыз себя за легкомыслие, за слабоволие и трусость, за идиотскую жестокость по отношению к Барсу и прямо места себе не находил. Даже Мурчик меня не мог утешить. Да я в те дни и ходил к нему очень редко: во-первых, он был еще слишком слаб, и я опасался, что мое состояние повлияет на него — тоже разрегулирует ему психику, как Барсу; а во-вторых, я и за Барса боялся — как бы он еще больше не расхворался от ревности, от страха, что я совсем ему изменил.

Ходил я как в воду опущенный. Ксения Павловна все охала — мол, на что я похож стал! Наверное, она и позвонила маме, потому что мама вдруг появилась вечером, посмотрела на нас с Барсом, ужаснулась и заявила, что будет меня опекать. Она действительно стала по вечерам приходить ко мне, даже ночевать оставалась.

Надо признать — вовремя мама ко мне перекочевала; видно, чуяло ее сердце, что я еще не такого натворю! И натворил ведь.

Вот как было дело. Проснулся я в субботу утром и сообразил, что в понедельник мне уже на работу выходить. Настроение от этого не улучшилось. Какая уж там работа! Я только и буду думать, что о Барсе и о Мурчике, да еще и отвечать придется на всякие искренние и неискренние сочувственные высказывания: мол, как же это у тебя ничего не вышло, да был ли говорящий кот, может, кота-то вовсе и не было? Как я все это себе представил — так даже рот у меня в сторону повело, будто я кислятины глотнул. А что делать? Брать бюллетень? Так я же здоров как бык. Разве что по уходу за больным — так насчет котов закона нет, не дадут бюллетень. Увольняться вообще с работы? Глупо, нелепо; да и что я буду потом делать?

Впрочем, признаюсь, что я минут десять все же подумывал: а правда, не уйти ли с работы? Уж очень мне муторно становилось, как я представлял себе всю тамошнюю обстановку — и сочувственно-насмешливые взгляды, и реплики, будто невзначай брошенные, и дружески-деловые интонации в голосе собеседника: «Ну, ты давай расскажи все по порядку, как было. И я тебе скажу свое мнение». Не нужно мне сейчас ни самого искреннего сочувствия, ни деловых советов. Сам я отлично понимаю, что к чему и почему, и одного только хочу, чтобы оставили меня в покое, не спрашивали ни о чем, не советовали, не вздыхали и чтобы Барс выздоровел и простил мне все, что я с ним по глупости сделал.

Это я так рассуждал в те дни. И, конечно, во многом ошибался. Во-первых, добрый совет мне был очень даже нужен, да некому было его дать. Во-вторых, вовсе я не был здоров. Это мама заметила в первый же вечер, потому и забеспокоилась.

Я спать нормально перестал: с трудом засыпал, снилась мне жуткая чепуха, и все очень неприятного свойства, я просыпался в холодном поту, глотал бром и валерьянку (тем самым опять же снижая возможность контакта с Барсом) и утром еле мог подняться с постели — меня шатало и трясло, и голова словно ватой была набита. Я уж рад был, что мама ночует здесь и забирает к себе Барса: боялся, что он будет воспринимать мои ночные страхи, и это его совсем доконает. Мама начала меня пичкать всякими лекарствами. Достала какое-то мощное зарубежное средство, от которого мне хотелось спать двадцать четыре часа в сутки, и даже более того; я это лекарство глотал два дня, на третий бросил и сказал, что пускай его Барс глотает, а для меня лично получается, что лекарство хуже болезни.

В общем, вот какое у меня было настроение в субботу, 11 июня сего года. И тут пришел Славка.

Когда он позвонил, я валялся на тахте рядом с Барсом. Мы оба тоскливо глядели друг на друга. И я отличался от Барса в основном тем, что не мяукал (хотя готов был мяукать, выть, хныкать — что угодно в этом духе). Оба мы ждали маму; когда она приходила, нам становилось все же чуточку спокойнее и легче. Едва успел я впустить Славку, как Барс закатил очередную истерику: шарахался из угла в угол, дрожал, завывал, а мне самому от этого становилось плохо, по спине такие муравчики бегали. Я начал его ловить, пичкать бромом, он шипел и отплевывался. В конце концов я с отчаяния влил ему в рот столовую ложку портвейна; он проглотил, дико глянул на меня, взвыл и умчался в мамину комнату. Однако вино помогло. Сначала Барс занялся вылизыванием усов и подбородка, а потом захмелел и вскоре улегся спать.

Славка по моему приказу все это время сидел на балконе и голоса не подавал. Но зато потом он с лихвой наверстал потерянное! Мама, видно, попросила его зайти и «отвлечь» меня. И он вовсю рвался отвлекать, развлекать, вовлекать и тому подобное. Афоризмы из него летели очередями; я иногда пытался отбиваться, а большей частью подавленно молчал.

Все шло примерно в таком духе.

— Ты что делаешь, старик? — жизнерадостно восклицает Славка.

— Ничего, — мрачно объясняю я.

— «Ничего не делать умеет любой», как сказал Сэмюэл Джонсон, — сообщает Славка.

Я понятия не имею, кто такой Сэмюэл Джонсон, но говорю, что вполне с ним согласен: вот, в частности, и я это умею.

— Я понимаю, старик, ты грустишь! — проницательно замечает Славка. — Но тот же Сэмюэл Джонсон сказал: «Скорбь — один из видов праздности».

— Иди ты со своим Джонсоном! — Это я говорю вяло, но мне и в самом деле хочется, чтобы Славка убрался подальше со всеми своими афоризмами и жизнерадостными улыбочками.

— Джонсон ему не нравится, это надо же! Английский классик ему не по душе! — с удивлением констатирует Славка. — Ну, тогда обратимся к римлянам. К Сенеке Младшему. А также к Старшему. Что говорят эти достойные сыны Рима? Они говорят, во-первых: «Бедствие дает повод к мужеству». А во-вторых: «Не чувствовать страданий несвойственно человеку, а не уметь переносить их не подобает мужчине». И все это правильно, старик! И еще замечает по этому поводу Сенека Младший: «Несчастнее всех тот, кто никогда не испытал никаких превратностей». Вот, учти!

— Помолчал бы ты, — болезненно морщась, говорю я. — И вообще пошел бы ты…

— Нет, старик! — вдохновенно восклицает Славка. — Нет и нет! Не пойду я. Даже если ты унизишься до того, что укажешь мне точный адрес. И знаешь почему? Потому что Марк Валерий Марциал, тоже сын Рима, совершенно справедливо заметил: «Подлинно тот лишь скорбит, чья без свидетелей скорбь». Что можно истолковать двояко. Первый вариант: не скорби напоказ. Второй: не скорби в одиночку — тебе же хуже будет. Оба варианта имеют обоснование. Подкрепим второй изречением того же Сэмюэла Джонсона, который тебе чем-то не понравился: «Одиночество не способствует добродетели, но вредит рассудку». Какой вывод для себя я могу сделать, если классик ставит вопрос вот так, ребром? Только один: я остаюсь, старик! Потому что я тебе друг и двоюродный брат, и я не могу допустить, чтобы ты страдал в одиночестве и праздности, ибо праздный человек есть животное, поедающее время, как сказал…

— А я повторяю: иди! — мрачно перебиваю я. — Нет, правда, Славка, ведь сказано тебе…

Я готов разреветься самым постыдным образом. Сил нет.

— «Человеку свойственно ошибаться, а глупцу — настаивать на своей ошибке», как сказал Цицерон, — наставительно отвечает Славка. — Ну, зачем ты настаиваешь, старик? Не огорчай своих близких!

— Я вот тебя сейчас гак огорчу! — Я вскакиваю с угрожающим видом, даже замахиваюсь на Славку, но он улыбается все так же лучезарно и безмятежно.

— Нет, старик! — заявляет он. — Ты этого не сделаешь! Ибо Жан Расин был прав, когда сказал: «Не все, что можно делать безнаказанно, следует делать». Ты прогонишь меня. И что же? Ведь Софокл недаром говорил в свое время: Кто друга верного изгнал, тот сам из жизни

Своей изъял что лучшего в ней есть!

Примерно на этом я сдался и рухнул на тахту.

Славка ласково улыбнулся и процитировал очередного мудреца — Менандра (хотя он, кажется, был не философом, а драматургом):

— «Выносливость осла познается на неровной дороге, верность друга — в житейских невзгодах».

И прав был все же он, а не я: одному мне было куда хуже. А Славка хорош еще и тем, что на его тирады вовсе необязательно отвечать: он вполне управится за двоих. К тому же он начал мне рассказывать, что творилось в зале после конца заседания, а это было небезынтересно.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: