И вот этот Свистунов, зная, что Павлов исключительно аккуратен и что, предложив ему свою поддержку, он ничем не рискует, сказал, что он с удовольствием даст Павлову столько, сколько тот попросит.
- Нет, - ответил Павлов, - я у вас денег не возьму.
- Почему?
- Вы очень скупы, - сказал Павлов. - И к тому же мне не нравится ваша услужливость. Я ведь к вам не обращался.
Свистунов побледнел и смолчал.
Павлов не знал и не любил женщин. На фабрике, где он работал, его соседкой была француженка лет тридцати двух, не так давно овдовевшая. Он ей чрезвычайно нравился: во-первых, он был прекрасным работником, во-вторых, он был ей физически приятен: она иногда подолгу смотрела на быстрые и равномерные движения его рук, обнаженных выше локтя, на его розовый затылок и широкую спину. Она была просто работницей и считала Павлова тоже рабочим: он почти не говорил со своими товарищами по мастерской, и она приписывала это его застенчивости, тому, что он иностранец, и другим обстоятельствам, нисколько не соответствовавшим тем причинам, которые действительно побуждали Павлова молчать. Она неоднократно пыталась вызвать его на разговор, но он отвечал односложно.
- Il est timide {Он робок (фр.).}, - говорила она.
Наконец ей это удалось. Он говорил по-французски несколько книжным языком - он ни разу не употребил ни одного слова "арго". Это была странная беседа: и нельзя было себе представить более разных людей, чем эта работница и Павлов.
- Послушайте, - сказала она, - вы человек молодой, и я думаю, что вы не женаты.
- Да.
- Как вы обходитесь без женщины? - спросила она. Если у них было что-нибудь общее, то оно заключалось
в том, что оба они называли вещи своими именами. Только говорили и думали они о разных понятиях; и я думаю, что расстояние, разделявшее их, было, пожалуй, самым большим, какое может разделять мужчину и женщину.
- Вам необходима жена или любовница, - продолжала она. - Ecoute, mon vieux {Послушай, старина (фр.).}, - она перешла на "ты", - мы могли бы устроиться вместе. Я бы научила тебя многим вещам, я вижу, что ты неопытен. И потом - у тебя, нет женщины. Что ты скажешь?
Он смотрел на нее и улыбался. Как она ни была нечувствительна, она не могла не увидеть по его улыбке, что сделала грубейшую ошибку, обратившись к этому человеку. У нее почти не осталось надежды на благополучный исход разговора. Но все-таки - уже по инерции - она спросила его:
- Ну, что ты скажешь об этом?
- Вы мне не нужны, - ответил он.
В нем была сильна еще одна черта, чрезвычайно редкая: особенная свежесть его восприятия, особенная независимость мысли - и полная свобода от тех предрассудков, которые могла бы вселить в него среда. Он был un declasse {деклассирован (фр.).}, как и другие: он не был ни рабочим, ни студентом, ни военным, ни крестьянином, ни дворянином - и он провел свою жизнь вне каких бы то ни было сословных ограничений: все люди всех классов были ему чужды. Но самым удивительным мне казалось то, что не будучи награжден очень сильным умом, он сумел сохранить такую же независимость во всем, что касалось тех областей, где влияние авторитетов особенно сильно - в литературе, в науках, в искусстве. Его суждения об этом бывали всегда не похожи на все или почти все, что мне приходилось до тех пор слышать или читать.
- Что вы думаете о Достоевском, Павлов? - спросил его молодой поэт, увлекавшийся философией, русской трагической литературой и Нитчше.
- Он был мерзавец, по-моему, - сказал Павлов.
- Как? Что вы сказали?
- Мерзавец, - повторил он. - Истерический субъект, считавший себя гениальным, мелочный, как женщина, лгун и картежник на чужой счет. Если бы он был немного благообразнее, он поступил бы на содержание к старой купчихе.
- Но его литература?
- Это меня не интересует, - сказал Павлов, - я никогда не дочитал ни одного его романа до конца. Вы меня спросили, что я думаю о Достоевском. В каждом человеке есть одно какое-нибудь качество, самое существенное для него, а остальное - так, добавочное. У Достоевского главное то, что он мерзавец.
- Вы говорите чудовищные вещи.
- Я думаю, что чудовищных вещей вообще не существует, - сказал Павлов.
Я пришел к нему пятнадцатого числа, пил с ним чай и потом заговорил о самоубийстве.
- Вам осталось десять дней, - начал я.
- Да, приблизительно. Ну, какие же вы приведете соображения, чтобы доказать нецелесообразность такого поступка? Вы можете говорить все, что вы думаете: вы знаете, что это ничего не изменит.
- Да, знаю. Но я хотел бы еще раз услышать ваши доводы.
- Они чрезвычайно просты, - сказал он. - Вот судите сами: я работаю на фабрике и живу довольно плохо. Ничего другого придумать нельзя: я думал об одной поездке,
но теперь мне кажется, что, если бы она вдруг не оправдала моих надежд, это было бы для меня самым сильным ударом. Дальше: никому решительно моя жизнь не нужна. Моя мать успела меня забыть, я для нее умер десять лет тому назад. Сестры мои замужем и со мной не переписываются. Брат мой, которого вы знаете, оболтус двадцати пяти лет, обойдется без меня. В Бога я не верю; ни одной женщины не люблю. Жить мне скучно: работать и есть? Меня не интересует ни политика, ни искусство, ни судьба России, ни любовь: мне просто скучно. Карьеры я никакой не сделаю - да и карьера меня не соблазнила бы. Скажите, пожалуйста, после всего этого: какой смысл мне так жить? Если бы я еще заблуждался и считал, что у меня есть какой-нибудь талант. Но я знаю, что талантов у меня нет. Вот и все.
Он сидел против меня и улыбался и точно говорил всем своим высокомерным видом: вы видите, какие это все простые вещи и вместе с тем я их понял, а вы не понимаете и не поймете. Я бы не мог сказать, что мне было жаль Павлова, как жаль было бы товарища, у которого я, может быть, вырвал бы из рук револьвер. Павлов был где-то вне сожаления: он был точно окружен средой, сквозь которую чувства других людей не могли проникнуть, как не проникают световые лучи через непрозрачный экран; он был слишком далек и холоден. Но я жалел о том, что через некоторое время перестанет двигаться и исчезнет из жизни такой ценный и дорогой, такой незаменимый человеческий механизм; и все его качества - неутомимость, храбрость и страшная душевная сила - все это растворится в воздухе и погибнет, не найдя себе никакого применения.