Есть ли большая радость, говорил Ямаи, чем ходить по универмагам и выбирать вещи! Покупая, чувствуешь себя свободным. Семьдесят сортов подтяжек. А там еще шестьдесят. Полная свобода выбора. Можно выбирать часами - такой простор, столько возможностей проявить свой вкус и свои принципы. Захочу и куплю не зеленые подтяжки, а в полоску. Могу купить не здесь, а пуститься по магазинчикам или поехать в Уэно. И повсюду вам будут улыбаться, любить вас, повсюду вы будете желанным. Миллионы покупателей замороченно кружатся опьяненные, как наркоманы; их обирают, обманывают, они ничего не замечают...
Он иронизировал, издевался, преувеличивал, но он любил свою страну. За горечью его насмешек угадывалась и другая Япония. Она хранилась внутри этой сумасшедшей карусели, как сказочный ларец за семью печатями.
В писчебумажном магазине на полках лежали стопки бумаги. Мне надо было купить просто бумагу для писем. Но просто бумаги не было. Вся бумага была разной. Я перебирал шелковисто-лиловую, с атласно-тиснеными листами клена, мохнато-серую, песочную, края рваные, края с темным отливом, бумагу с водяными знаками, с еле видимыми рисунками, бумагу тончайше-прозрачную, шершавую... Я растерялся среди этих десятков, а может, сотен сортов. Выбор был действительно удручающе велик. Но это был не просто выбор. Мне пояснили: вот это бумага - для деловых писем, это - для писем друзьям, на этой пишут женщинам, на той лучше писать зимой, а на этой печальные сообщения. Присматриваясь, я и в самом деле что-то такое начинал различать. Воспитанная веками культура чувств слегка приоткрылась передо мною через эти обыденные предметы.
Наверное, я купил бумагу для писем в дождливую погоду, ничего шутливо-беспечного не получалось.
"Когда ты далеко, я лучше тебя вижу; кажется, что я приехал сюда, на край света, ради того, чтобы увидеть пас обоих. Японию откроют и без меня. Сейчас модно писать про Японию. Но открыть в ней что-либо можно, по-видимому, лишь открывая что-то в себе самом. А это трудно. Легче заниматься чужими душами, чем собственной..."
Как-то под вечер я попал в огромный универмаг. Девушка у эскалатора радостно поклонилась, приветствуя мое появление. Она приветствовала каждого входящего, это была ее работа, но мне было наплевать, я не собирался ни с кем делиться ее улыбкой и нежными словами, которые она сказала мне. Эскалатор поднимал меня этаж за этажом мимо расшитых кимоно, харэги, коэнсита, золотистых татами, низких лакированных столиков, обеденных сервизов, игрушек, велосипедов, бамбуковых спиннингов, роскошных часов, и вдруг из этого мира новеньких, новейших, самых модных вещей, пахнущих краской, блистающих никелем, нетронутой чистотой, я попал в старое, поношенное, захватанное и поразительно знакомое. Это были вещи моего детства. Первые вечные ручки - толстые, тяжелые, из пластмассы в мраморных разводах. Граммофонные пластинки "Виктория": "Голос его хозяина" - и нарисована собачка перед граммофоном. Сами граммофоны с большими зеленоватыми трубами, деревянными инкрустированными ящиками. Шелковые цилиндры на белой подкладке. Тяжелые карманные часы с цепочками. Старомодные коньки. Детекторные приемники со множеством эбонитовых ручек. Сахарные щипцы. Лорнетки. Тут не было ничего антикварного, самые обычные бытовые вещи наших отцов и бабушек - корсеты, телефонные аппараты с кнопками, ридикюли, гамаши, большие роговые гребни, ручные швейные машины. Были тут и чисто японские старые вещи: игральные карты, где вместо мастей разные растения, соломенные шляпы, веера, какие-то трубки, шашки...
Вещи радовали прежде всего узнаванием. Сразу вспоминались комоды, шифоньеры, полузабытые дома, и люди, и запахи. А кроме того, приятна была их добротность, честная неуклюжая добросовестность - вроде больших латунных контактов на приемнике.
В доме моего двоюродного брата стояли высокие бронзовые подсвечники. Только теперь я понял, какие это были красивые подсвечники.
Я помню каждый их завиток, потому что все эти завитки, лепесточки отвинчивались, чашечки, куда вставлялись свечи, тоже отвинчивались, а основание, залитое свинцом, тоже вынималось. Свинец мы оттуда вырезали, мы делали из него грузила, а потом пытались делать кастет. Завитки и прочие детали мы пробовали приспособить под что-либо стоящее, поскольку сами подсвечники никакой ценности для нас не представляли, наоборот, они выглядели буржуазной нелепостью, почти позорным прошлым, хуже керосиновой лампы или лучины...
Старая петербургская квартира досталась дяде от какого-то генерала, в ней было полно ненужных и странных, на наш взгляд, вещей. Ломберный стол, крытый ярко-зеленым сукном. Скольких трудов нам стоило отодрать его! Огромный кованый сундук. Пустая золоченая клетка. Секретер со множеством отделений. Мы выковыривали оттуда перламутр, замочки, пружинки, которые выталкивали потайные ящички. Мы презирали и не любили эти старорежимные вещи. Взрослые пытались нас остановить, но мы не слушали их. Дядя надолго уезжал в Арктику, тетка пропадала на фабрике, и мы хозяйничали. Подсвечники мы сдали в утиль и купили волейбольный мяч. Таким же способом мы расправились с бронзовыми часами.
Спустя столько лет мне вдруг стали вспоминаться старые вещи, которые я уничтожил. У отца был огромный альбом с фотографиями первой камчатской экспедиции. Наверняка уникальный, а может, единственный. Альбом погибал долго. Толстые, глянцевого картона листы не поддавались ни бритве, ни ножницам. Особо помнится мне найденный на чердаке большой пакет, обернутый в голубоватую кальку. Там были тщательно перевязанные пачки чьих-то писем и рукописей, какие-то старинные рисунки тушью, чьи-то портреты, но ничего не представляло для нас интереса, кроме кальки. Все остальное пошло на растопку.
Тридцать лет спустя я попал в маленький старинный городок на берегу Онежского озера. Николай Иванович, учитель истории, повел меня в местный музей. Вытянутый одноэтажный деревянный дом, бывшая школа, стоял на окраине в запущенном саду. Музей был создан руками Николая Ивановича. Четверть века он собирал все, что относилось к истории края. Оружие времен гражданской войны, красноармейские книжки, фотографии. Но больше всего занимали его предметы быта. Он выпрашивал старые самовары, плакаты, прялки, даже мебель. Из дальней деревни он притащил на себе тяжеленный почтовый ящик александровских времен, фонарь, вывеску земской больницы. Чего тут только не было! Старая деревянная посуда, берестяные игрушки вплоть до берестяного мячика. Детские грабли, весело разукрашенные, чтобы приохотить ребятишек к работе, жестяные банки из-под монпансье и чая, тетрадки первых лет революции, календари, кованые замки, вышитые рубахи... Из этого складывался быт, который я уже не застал и который застал лишь краешком. Вещи, среди которых вырастали наши родители, были тогда незаметной обыденностью, а ныне они диковинные, даже непонятные: сапожные колодки, ухват, песочница. По ним можно было представить, как они жили, - и бедность, и тяжесть работы, и веселье. Это были не столько этнография и не столько история, сколько именно быт, та повседневная жизнь, которую так трудно восстановить, которая у каждого поколения своя и уходит с ним... Бирюльки, папиросные коробки, стенные газеты двадцатых годов, первые комсомольские значки...