— Не надо, — сказала Лиза, вглядываясь в Михаськино лицо. — Не надо.
— Уйди, — прошептал Михаська и ткнулся лицом в снег.
Это было бессмысленно, совсем не к месту — перед глазами маячил ледяной узор, похожий на орден Александра Невского, который он видел у раненого в госпитале.
3
Вот такой день был у Михаськи. Тяжелый день.
Михаська верил, даже наверняка знал, что будет, должен быть во что бы то ни стало еще один день, который тоже запомнится ему, и даже больше, чем этот, первый. Это будет страшный день для Николая Третьего, Савватея.
Михаська придумывал, как он отомстит Шакалу. Много разных гибелей придумал он проклятому Савватею.
Это могло быть и так, что вся школа под Михаськиным предводительством вышла бы рано утром на улицу, совсем рано, пока еще спит Шакал. На плече у каждого были бы белые веревки. И в том месте, куда приходит обычно Николай Третий, за домами, за сараями, за деревьями, спряталась бы вся школа, протянув по белым сугробам белые веревки.
А потом бы пришел Шакал и встал на своем месте. А навстречу ему пошла бы маленькая Лиза, внучка Ивановны. А когда Шакал открыл бы у нее сумку, он увидел бы там гору хлебных кусков, намазанных маргарином, и ватрушки, и много еще чего. Это бы собрала в Лизину сумку свои куски вся школа.
А когда Шакал обрадуется и полезет в Лизину сумку, все поднимут белые веревки из снега, и Шакал окажется как бы в сетях. И справа, и слева, и снизу, и сверху — веревки. И он бы заметался и побежал, конечно, запутался и упал бы в снег, а тогда вся школа замотала бы Савватея веревками и после четвертого урока, когда станет светло, повела бы его по городу. А потом отвела бы в милицию.
Этот конец Михаське не нравился. Было бы лучше отвести Шакала на реку и окунуть его в прорубь. Но за самоуправство даже на фронте наказывают — это Михаська слышал в госпитале.
Конечно, этот день мог быть и другим. Михаська вдруг бы стал боксером и избил бы Шакала. Не ночью, в темноте, а прямо на улице Ленина среди бела дня.
Эх, скорей бы настал этот день, второй день, который запомнится!
Михаська медленно брел домой. Глаза у него блестели, а фуражка задралась на макушку, потому что он представил опять этот второй день, и даже кулаки у него сжались сами собой.
4
Михаська подошел к «кардаковскому» и поднялся на самый верх крутой лестницы. Можно было чуть постоять, посмотреть — отсюда все видно очень здорово.
Продавщица Фролова стояла прямо под Михаськой, возле бочки с колотым льдом, а посреди льда, блестя боками, стояла большая банка. Если бы ее поставить на землю, она достала бы Михаське до пояса. Вот такая банка была полна мороженым.
Сколько раз видел все это Михаська! И бочку и банку. Видел и сверху, как сейчас, и сбоку, и снизу, присев на корточки. Видел издалека, вон с того угла, и совсем рядом. Он трогал бочку руками и задел даже раз банку; бочка была как бочка и банка как банка, но внутри у нее удивительная еда, настоящее чудо. Белое, сладкое, холодное!
Михаська посмотрел, как к мороженщице подошел какой-то военный — видно, из госпиталя, с рукой на серой повязке. Фролова взяла свой прибор — большую жестяную рюмку с двойным дном, положила туда тоненький листочек сладкого печенья в клеточку (мама говорит, вафлю — вафля, вафля, слово-то какое вкусное!), откинула крышку банки и ложкой наскребла оттуда горку мороженого, пихнула его в рюмку, утрамбовала и сверху положила вафлю. Потом она опрокинула рюмку, нажала на какую-то ручку внутри и подала военному круглое мороженое.
Военный был совсем молодой. Он взял колесико мороженого, посмотрел на него удивленно и лизнул. Потом он увидел Михаську, улыбнулся ему и показал белые, как мороженое, зубы. Военный лизнул мороженое еще раз, еще, еще и пошел, задумавшись, часто спотыкаясь, прямо по мостовой.
«Интересно, о чем он задумался?» — пытался отгадать Михаська.
И вспомнил, как мама рассказывала о старшине, который лежал у них в госпитале. Его не ранило, даже царапинки на нем не было. Недалеко от него взорвалась бомба, и его перевернуло несколько раз, а потом засыпало землей. Когда его откопали, он был какой-то задумчивый, встал и пошел как ни в чем не бывало. Потом обернулся и спросил: «Где Рая?» Рая — это была его жена. Ему сказали: «Она дома», но он снова спросил: «Где Рая?»
И потом все спрашивал: «Где Рая?» И думал. Его привезли в госпиталь, и к нему приехала жена, та самая Рая. Он посмотрел на нее, подумал о чем-то, а потом спросил: «Где же Рая?»
Михаська видел этого старшину. Он сидел на кровати и глядел в одну точку — серый, небритый.
Михаська вздохнул, посмотрел вслед раненому, который спотыкался, лизал мороженое и тоже о чем-то думал, как тот старшина. «О чем он думает?» — удивился Михаська. О чем можно думать, если ешь мороженое? Можно только улыбаться. Смеяться. Хохотать.
Он посмотрел еще раз на бочку, на таявший лед, на банку, сияющую белой крышкой, и, грохоча каблуками, скатился с крутых ступенек.
— Тьфу, черт, напугал! — ругнулась Фролова.
Мороженщицу Фролову Михаська знал хорошо. Фролова была городской знаменитостью. И не только из-за мороженого, а скорей из-за овчарок.
На мороженое Фролова перешла совсем недавно, уже после победы, как только завод стал его делать.
А почти всю войну она «жила собаками». Мама так говорила. Все работали, все старались, чтобы скорее победа, а Фролиха…
Началось все с того, что какие-то бандиты ограбили универмаг. И ничего там особенного не было, никакого золота, а только довоенные женские платья, детские пальто, галоши, валенки. Их распределяли заводам, учреждениям и выдавали по ордерам.
Но для бандитов, видно, и валенки были не хуже золота. Мама в тот день ходила днем с работы в город и рассказала Михаське, что возле универмага полно милиции, но в милицию Михаська не верил, потому что там работали теперь женщины. Наганы тоже, говорят, все отдали на войну, и у теток-милиционерш их не было. Михаська сам видел, как у одной из кобуры торчала какая-то тряпка.
Словом, бандитов не нашли, но тут объявилась Фролова. Каждое утро и каждый вечер на улице появлялась толстая рябая тетка. В обеих руках она держала по крепкому кожаному ремню, а на ремнях были две овчарки. Тетка шла, откинувшись назад, по мостовой, и все, кто шел по дороге, жались к заборам, потому что овчарки были тощие, злые, тянули тетку в разные стороны и, казалось, были готовы кинуться на любого и тут же разорвать. Тетка время от времени кричала псам непонятные слова: «Фу!», «Брэк!» — и псы покорно шли вперед понурив головы.
Михаська не любил овчарок. Овчарок фашисты напускали на наших раненых бойцов, когда их пытали. Псы хватали раненых за горло и душили их. Михаська сам читал об этом в газете, и любая дворняга, самая задрипанная, была в сто раз милее и лучше этих поджарых псов.
А Фролиха, говорили, жила за счет своих собак. Она приводила их в универмаг вечером и пускала с поводка. Овчарки свободно разгуливали между прилавками — караулили универмаг, а Фролиха получала за них два пайка. Псов она кормила плохо, а все съедала сама, хотя получала еще и рабочую карточку как проводник сторожевых собак.
Все работали, делали снаряды, дежурили в госпитале или вот, как мать Свирида, шили кальсоны для бойцов, а Фролиха водила собак.
Потом вернулся с войны ее муж. Один рукав гимнастерки у него был засунут за толстый офицерский ремень. Но он и одной рукой управлялся с псами. А Фролиха стала торговать мороженым.
Странное дело, теперь Михаська не испытывал к Фролихе прежней нелюбви. Может, потому, что она стала честно торговать мороженым? Или потому, что и у Фролихи, как и у многих, муж вернулся инвалидом?
Михаська даже вздрогнул от собственной мысли: вот было бы здорово, когда муж Фроловой поведет из магазина собак, пойти овчаркам навстречу и пройти между ними, не побоявшись! Как партизан или как боец.