А может быть, ты, Анатолий Зубцов, все усложняешь излишне? И прав Орехов, предостерегая тебя:
«Постарайся не увязнуть в разных психологических коллизиях и тонкостях. Ты не историк, не биограф Бодылина. Мы с тобой — оперативные работники милиции, и только. И задача у нас вполне конкретная: есть сигнал, что промелькнула бодылинская цепочка. Надо отыскать ее, изобличить продавцов и скупщиков и крепко подумать: не тянется ли она к так называемому бодылинскому золоту».
«Но в конце концов о чем свидетельствует эта цепочка? — мысленно спорил Анатолий с Ореховым. — Она может быть единственной вещью, которую годами хранили близкие Бодылина или его бывшие служащие, ничего не зная о тайных сокровищах сибирского магната. Она могла кочевать от одного владельца к другому, пока не попала к Мамедову…»
Вячеслав Иванович Каширин встретил Зубцова в холле санатория. Высокий, узкоплечий, он сверху вниз окинул Анатолия взглядом из-под очков и сказал с явным неудовольствием:
— Помилуйте, голубчик, что это вы преследуете меня аж в субтропиках? Неужто, кроме меня, экспертизу в стольном граде совершить некому?
— Такую, мне кажется, некому, — кротко ответил Зубцов. — Я прошу вас, Вячеслав Иванович, взглянуть на эту фотографию: нет ли на ней ваших знакомых?
Каширин с недовольной гримасой взял фотографию, найденную в бумажнике Никандрова, по-стариковски отстранив ее от себя, всмотрелся, и зрачки его как бы заострились, брови дрогнули над ободками очков.
— Заснят здесь сибирский золотопромышленник Климентий Данилович Бодылин. Второго же человека я не припоминаю.
— Второго знаю я. Это — Никандров, Северьян Акимович. Говорят, был знаменитым ювелиром.
— Я знавал ювелира Никандрова. Только Ивана Северьяновича. Однако не встречались давно, а был он постарше меня. Но неужто вам неведом Бодылин?… — Каширин вскинул на лоб очки, усмешливо осмотрел Зубцова. — Вы же отрекомендовались офицером министерства внутренних дел? Неужели в ваших специальных учебных заведениях не изучают историю крупнейших состояний дореволюционной России?! Студенты-горняки, во всяком случае, наслышаны о Бодылине.
— После краха тех состояний прошло уже более полувека. Современные состояния, разумеется, подпольные, нам видятся куда более актуальными. Как говорится, каждому свое… Иногда, правда, в новых состояниях не сразу разглядишь, где вершки, а где корешки.
Каширин покосился на фотографию, которую он все еще держал в руках, вздохнул и спросил строптиво:
— А на что вам, собственно, Бодылин? В каком качестве он вам любопытен? Как инженер едва ли. А прочее, — Каширин, как бы отсекая это «прочее», резко взмахнул рукой, — было и быльем поросло…
— Не поросло, к сожалению. И мне важно получить возможно более полное представление о нем…
Каширин заговорил, глядя через стекло холла на васильковый краешек моря и черные кипарисы.
…Глубокий распадок меж всклокоченными пихтачом сопками, подернутый частой рябью пруд, разномастные домики с подслеповатыми оконцами и закопченные приземистые казармы. На травянистой, похожей на таежную лужайку, площади прииска Богоданного — каменная контора. У конторского крыльца пушка.
Отец нынешнего владельца прииска, Данила Бодылин, еще до появления на свет своего наследника заплатил за нее бешеные деньги. Эта заряжавшаяся со ствола пушка когда-то палила по врагам на Севастопольских бастионах, а теперь отсчитывала пуды бодылинского золота.
На крыльцо конторы выходил одноногий инвалид последней турецкой кампании, старик Панкратьич, «смотритель пушки», как с гордостью называл он себя. Неторопливо, точно священнодействуя, поджигал фитиль. В распадке сопок перекатывалось эхо выстрела, над площадью вздымались черные клубы дыма, взвизгивали от восторга, яро настукивали по лужам босыми пятками ребятишки. Потом Панкратьич банником прочищал ствол, подсыпал в него новую порцию пороха и уходил дремать в сени, ожидать, когда на речке Светлой намоют еще пуд золота.
Пуд золота. Сорок фунтовых слитков. На каждом фамильная бодылинская печать: барс, обвитый змеей, сибирский кедр и лавровая ветвь. Символ силы, мудрости, бессмертия и славы…
В то июльское утро не то заело что-то на бодылинских бутарах, не то Панкратьич крепче обычного выпил и задремал, но, похоже, он вовсе позабыл о своей пушке. И Славка, присев около нее на корточки, заглядывал в ствол, перекладывал тяжелый банник…
И тут, как показалось Славке, над самым ухом взметнулся истошный бабий вопль:
— Не зама-ай! И-род!..
Зажав в охапку ревущего ребятенка, по площади бежала приисковая нищенка Дарья, простоволосая, раскосмаченная, с перекошенным в крике ртом. За нею, размахивая колом, тяжело топал бахилами Яков Филин, первейший на всю округу старатель, а в пьяном кураже — гроза приискового люда.
— Убью!.. — рычал Яков. — М-мать твою… Стой лучше!.. Смерть твоя пришла с твоим ублюдком!
На шум из сеней приковылял Панкратьич, прикрикнул на Якова унтерским басом:
— Замри, басурман!..
— У… старая кочерыжка! Герой… Севастополь прос… А туда же! — рявкнул на ходу Яков.
— А ну, жиган, смирно! — закричал побагровевший Панкратьич. — Я есть Плевненский кавалер! — И выпятил грудь с медалью.
— Это ты кому «смирно»?! Мне? Якову Филину! Я тя вразумлю, старый хрен! — Яков круто изменил направление, взметнул кол и ринулся на старика.
Славка чиркнул о крыльцо давно припасенной фосфорной спичкой и, зажмурясь, поджег фитиль пушки…
Когда утихли гром и звон в ушах и рассеялся дым, Славка увидел взметнувшийся над головой кол. Мальчишка втянул голову в плечи, попятился, но вдруг Яков швырнул кол наземь, вытянул руки по швам. Славка покосился в сторону и тоже замер с раскрытым ртом…
На крыльце стоял сам Климентий Данилович Бодылин и сердито выговаривал испуганному Панкратьичу:
— Ты что, старый? Никак снова пьян с утра. Бухаешь в колокол, не заглянув в святцы. До пуда-то еще надо добрых семь фунтов и двенадцать золотников.
— Так разве же это я, Климентий Данилович, — плаксиво тянул Панкратьич. — Это вот он, пострел! — И указал почернелым от пороха пальцем на Славку.
Славка вдруг расхрабрился и, глядя прямо в глаза хозяину, твердо сказал:
— А что он кидается с дрыном то на дитя, то на Панкратьича, а ему сам генерал Скобелев медаль…
— Ты о ком это? — спросил Бодылин, раздувая усы. — О Якове, что ли? — Он покосился на Филина и сказал с мягким укором: — Шалишь что-то, голубчик.
— Стих такой нашел, Климентий Данилович, подкатило. — Помолчал и договорил, растягивая слова: — Промежду прочим, к тебе шел. У Гнилого ручья намедни фунтовый самородок поднял… — И слегка подмигнул Бодылину косым левым глазом.
— Ладно, ступай ко мне, скоро вернусь, — сказал Бодылин и снова повернулся к Славке. — Этак-то, бомбардир, не долго и головы не сносить. — Как бы желая убедиться, что голова у мальчика покуда на месте, он провел большой мягкой ладонью по его волосам и засмеялся: — А вихрастый-то, а колючий… Чей будешь?
— Каширин Славка.
— Конторщика, что ли, сын? — Бодылин перестал улыбаться. Крупное мясистое лицо его сделалось брезгливым: хозяин знал о запоях отца.
— Семьища у Егорыча… М-да… Вот ведь какая оказия. И не учишься, поди-ка?
— Бегал в школу одну зиму.
— А учиться охота?
— Ага.
— Ладно, скажи отцу: велю ему прийти ко мне. Потолкуем. Отдам тебя в коммерческое, что ли, на свой кошт.
— Вовремя же вы тогда оказались на площади, — Зубцов сочувственно улыбнулся.
Каширин поверх очков внимательно посмотрел на него и сказал колюче:
— Участия Бодылина в моей судьбе я не могу позабыть. И поэтому не гожусь ему в судьи…
— Я не призываю вас в судьи. И что проку судить его теперь, когда история уже вынесла свой приговор. Меня интересует Бодылин таков, каким он был. Тут вот какое происшествие…
— Что же, Анатолий Владимирович, — выслушав Зубцова, сказал Каширин примирительно, — коли такая срочная надобность, — я ваш покорный слуга. Только, если позволите, продолжим беседу на катере: мне предписаны морские прогулки.