Костя схватил ее за руку.

— Погоди! — стонуще, сквозь смех, просила Люба. — Куда ты меня волочишь?

Она выдернула руку и захлопнула дверь перед самым его носом. Костя, обалдевший от счастья, стоял перед закрытой дверью, и глупая радостная улыбка распирала ему губы.

Пришел август. Началась война с Японией.

«Ну все, теперь не светит нам, — сказал Лубенцов, узнав о войне. — Хотел летом домой попасть, а тут дело зимой запахло». И подал рапорт командованию с просьбой отправить его на восток. Вместе с ним такие же рапорты подали и Костя с Димкой и Игорем. Им всем отказали. Отказ им вскоре привез мичман Кинякин, ездивший на базу за новым водолазным снаряжением: «Без вас справятся». «Мы с этими самураями — как повар с картошкой, раз-два!» — высказал мысль Сашка-кок. «С немцами тоже так думали, — усмехнулся Лубенцов. — Не говори «гоп». «Гоп не гоп, а вам отказ», — повторил мич-мач. «Я сам поеду к командиру, — заявил Костя. — Я добьюсь». «Не поедешь, — отрезал мичман. — Твое место тут, вон причал строить. Это — приказ». Вздохнул: «Не нахлебался еще горького до слез? С автоматом побегать захотелось». И обрушился на Лубенцова: «Ты мне пацанов не сманивай! Не навоевался еще? Мало тебе! Слава богу — живы остались. А там и без вас справятся».

Костя сильно огорчился отказом. Он еще надеялся повоевать по-настоящему. Его не покидало чувство, что остался он на обочине, где-то в стороне от главного дела на войне! Ну был под бомбежками, когда самолеты с неба не слезали и так густо клали бомбы, что и муха не пролетит; ну смертей и крови понасмотрелся; ну сам бывал на волоcок от гибели, но не ходил же он в атаку, не стрелял, не кричал «Ура!». У Лубенцова вон вся грудь в орденах и медалях — сразу видно, воевал человек. А у него? Ни одной самой завалящей медалюшки, ни одного ранения. Будто и на войне не был. А так хотелось свершить какой-нибудь подвиг, чтобы не стыдно было приехать в деревню.

Люба же, наоборот, обрадовалась, что Костю не взяли, но, понимая его состояние, радости не выказывала, только сильнее еще любить стала. «Господи, — вздыхала она, — опять война! Сколь живу — и все воюют. То — озеро Хасан, то — финская, то — с немцами, теперь вот — с Японией. Сколь парней перебили, крови пролито — земля насквозь пропиталась».

Водолазы работали до изнеможения. Приходили в барак, падали на нары, не раздеваясь, во влажном белье, с мокрой грудью, распластанно лежали, каждый думал о своем. Спину ломило, плечи стоном стонали от тяжести скафандра. Руки, разъеденные морской водой и отмытые добела, распухли, покрылись волдырями и нестерпимо ныли. Ноги, натруженные свинцовыми водолазными галошами, гудели тягучим гудом. «Ревматизмом обеспечены по гроб жизни», — сказал как-то Лубенцов, растирая полотенцем мокрую грудь после спуска в воду. На груди его было наколото «Боже, храни моряка». И если даже Лубенцов, сплетенный из крепких корней, перевитый жилами, и то уматывался на работе, всхрапывая, как усталая лошадь, то что уж говорить о молодых водолазах — их без ветра шатало.

Под водой Костя ворочал работу как медведь, а если делал передышку и вентилировал скафандр, то думал о том, как ночью, когда все уснут, он опять потихоньку проберется по коридору, как легко вздохнет незапертая дверь, пропуская его в теплую комнату Любы. Он счастливо улыбался, глядя в голубоватую воду, или напевал. «Рано пташечка запела... — сказал однажды по телефону Лубенцов. — Смотри, чтоб не выбросило «лапти сушить». — «Не выбросит», — беззаботно ответил Костя.  Несколько ряжей уже установили на «постель» в воду, и солдаты забросали срубы камнем, другие ждали своей очереди. Скинув потемневшие от пота гимнастерки, солдаты в одних нательных рубашках тесали бревна, и веселый перестук топоров далеко летел над тихим заливом.

 Люба сновала по сходням с ряжей на плоты и обратно, замеряла, записывала, с сержантом говорила. Ходила она легко и свободно, глядела на всех смело. Солдаты и матросы отводили глаза, встречаясь с ее дерзким, вызывающим взглядом счастливых провалившихся глаз, видя в уголках ее губ встающую улыбку. Чувствовали — не трожь!  И смешки, и шуточки, и многозначительные прищуры прекратились. Все напряженно ждали, чем все это кончится. Завидовали Косте. Подфартило парню! А еще слух был, что калека он. Какой калека — вон баба как цветет!

Костя не знал, что мичман   предупредил:   «Кто вякнет лишнее слово!..»   «Ты прям   как   коршун, — хмыкнул  Сашка-кок. — Уж и  глянуть  нельзя.  Что мы теперь, с завязанными глазами ходить должны?» «Гляди, только свои похмылочки придержи. А то рот до ушей растворяется, как у Ванечки-дурачка». «Ну так... ситуация», — не сдавался кок. «Ситуация», — передразнил мичман. — Слово-то какое выворотил». «Научное слово», — приосанился Сашка. «Ученый какой выискался». «А чего — не дурак». «Дурак и есть, ежели не понимаешь, что на твоих глазах из мертвого трупа человек опять человеком стал. Ей в ножки поклониться надо. А вы!.. Лоб-то, как камень — поросят об него бить». «Да не дурее тебя», — обиделся Сашка. «Вот и докажи, что не дурее. — И пояснил: — Я тут за все в ответе: и за работу, и за вас. Моя задача — чтоб он человеком стал. Полнокровным». «Да уж куда полнокровнее — одни скулы остались, боками опал, как загнанная лошадь. Любка-то под гвардейца кроена, а он — что! Сопленос еще! Гляди, придется писать «Погиб смертью храбрых», — не сдавался Сашка-кок. «Ты вот что, ты мне парней на смех не подбивай, а то язык у тебя на лоскуты измочалился». «Ну уж! — обиделся Сашка. — Баба я, что ль!» «Спишу я тебя к чертовой матери отсюда. Будешь в штабе наряды нести», — пригрозил мичман. «Чего ты взъелся? — Сашке совсем не улыбалось торчать в штабе на глазах у начальства. — Уж и слова сказать нельзя». «Ну вот, значица, подписали договор о нейтралитете». «Подписали», — неохотно отозвался Сашка-кок.

Лубенцов при этом был, но молчал хмуро, в разговор не встревал. И это-то больше всего и беспокоило мичмана. Он давно приметил, как поглядывает на Любу старшина. Вот еще — не было печали, так черти накачали! Мичман, несмотря на свои покрики и разносы, несмотря на строгие уставные отношения с подчиненными, был добрым и жалостливым человеком. И по доброте своей хотел всем помочь, хотел, чтобы у всех все ладно было. И то, что Костя избавился от своего недуга, радовало мичмана, а вот что Лубенцов, всегда веселый да охотливый на слово, вдруг сдвинул брови да так и ходит неулыбчиво и Кинякин догадывался почему — печалило. «Тут, кажись, морской узел завязался», — думал он о Любе, Косте и Лубенцове...

Как в омут головой кинулась она в неожиданную любовь. Не думала, не гадала, что так вот все обернется. Поначалу просто по-бабьи пожалела, а потом как водоворот засосал. Отлюбит за все, за всю свою горькую нескладную жизнь. И пусть говорят про нее что угодно! На каждый роток не накинешь платок.

Без венца заиграла свадьба, закружились денечки, затуманились синим дымом! И позабыла себя прежнюю, забыла все, что было с ней. Да и не было ничего! Сон! Только сон был. Господи-и, да и не жила она до него! С ним только и оживела, с ним только и узнала, что такое настоящая бабья любовь.

Нахлебалась за жизнь свою горя — и руками и горстью, умаялась душой, озябла сердцем и уж не верила в счастье и не ждала его, а тут вот какое диво дивное сдивовалось: оттаяла сердцем, доверчиво прислонилась душою к Косте и забыла про все. И все боялась расплескать любовь, и все не могла поверить в то, что с ней творится. Раньше в книжках читала, завидовала да мечтала про такую смертную любовь, а теперь вот судьба подарила ей подарок. Нет, и на ее долю посеяно на свете, вот и ей выпали красные денечки, пришла сердечная услада. И пело сердце ее, пела душа. И не в силах совладать с собою, заводила низким мягким голосом:

Синенький скромный платочек
Падал с опущенных плеч...

А Костя, положив голову ей на колени, глядел в небо и подтягивал Любе, хотя уж и отвык от своего голоса. Ладно да складно проиграв одну песню, заводили другую, любимую Любину:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: