— С праздничком тебя! С победой! — пропела она и, вдруг шагнув к нему, звонко чмокнула его прямо в губы.
Он вспыхнул — его впервые в жизни поцеловала женщина.
— И вас тоже, — выдавил Костя из пересохшего горла.
— С праздником великим! — все так же нараспев повторила Люба. — Ты чей будешь?
— Реутов, — простодушно ответил он, еще не придя в себя от поцелуя, еще ощущая прикосновение ее влажных горячих губ.
Люба засмеялась, обнажив мелкие белые и ровные, как на подбор, зубы, а Костя опять залился краской.
— Я говорю, кто ты? Чей? — Она с интересом глядела на него.
— Я водолаз, — растерянно сказал он. «Вот заладила: чей да чей?»
— Водола-аз! — с искренним удивлением протянула она и приветливо улыбнулась. — А чего я тебя не видала? Новенький?
— Вчера приехал. — Костя отводил глаза в сторону, стараясь не глядеть на ее босые ноги.
Люба заметила это, и улыбка скользнула по ее губам, оставив нетающий след.
— Дадите ниток?
— Ниток тебе? — будто впервые услышала она, все еще придерживая непонятную улыбку в уголках рта.
— Ниток, — зло сказал Костя, собираясь уже повернуться и уйти.
— Каких? Чего шить собираешься?
— Черных.
Что он будет шить, Костя умолчал. Не мог же он сказать ей, что у него лопнули по шву штаны в шаге.
Бросив тряпку в таз, Люба вытерла руки о подол и на цыпочках, невесомо и быстро прошла по свежевымытым половицам к окну, открыла железную зеленую баночку из-под леденцов на подоконнике и вынула из нее катушку черных ниток.
— Много тебе? — вполуоборот спросила она. Костя пожал плечами, он не знал, сколько надо, да еще и для Лубенцова требовалось. Люба наматывала нитки на свернутую бумажку и косила на Костю глазом, и этот скользящий взгляд смущал его.
На фоне светлого окна была хорошо видна ее крепкая, плотно сбитая фигура. Полная белая шея была обнажена, невысокая грудь туго обтянута старенькой, но чистой желтой кофточкой.
— Бледненький какой, худенький, — сказала она, возвращаясь от окна. — Водолазы ваши вон какие... гладкие, а ты... Чего такой?
— Я из госпиталя, — недовольно ответил Костя.
— Из го-оспиталя, — нараспев повторила Люба и жалостливо посмотрела на него. — То-то, гляжу я, бледненький какой. Раненый был?
Костя снова полыхнул огнем. Не надо было говорить ей про госпиталь, начнет еще выпытывать.
— Пойду я, — сказал он, будто попросился, когда она подала ему нитки. — Спасибо вам.
В кубрике его встретил острым взглядом Лубенцов.
— Что-то долго ходил. Дала — нет?
Костя показал нитки.
— Гляди-ка! — хмыкнул Лубенцов. — Ну, парень, чует мое сердце — разговеешься ты ради великого праздничка.
— Лубенцов! — недовольно окликнул его мичман Кинякин.
— Чего, мичман? — обернулся старшина.
— Ничего, — сердито буркнул Кинякин. — Язык больно у тебя...
— Язык как язык. Чего тебе-то? Девка вон какая икряная ходит. Это ж такое добро пропадает!
Лубенцов горестно покачал головой, матросы разулыбались, а мичман сердито спросил:
— Обзарился?
— Аж зубы ломит, Артем. — Лубенцов подмигнул, черным озорным глазом. — Такая нетель пасется, молодая коровка!
Мичман крякнул с досадой и вышел из кубрика. А Костю то жаром обносило, то в холод бросало: Любин поцелуй еще жил на его губах.
В обед прибыло начальство с базы: командир аварийно-спасательного отряда, болезненно-толстый, страдающий одышкой, с багровым отечным лицом инженер-капитан второго ранга Ващенко, и с ним водолазный специалист отряда младший лейтенант Пинчук, подвижный, остроносый, с выискивающим прищуром все примечающих глаз.
Командир обошел короткую шеренгу матросов, полюбовался ими, прогудел замешенным на хрипотце голосом:
— Красавцы! Прямо хоть на парад. А?
Он обернулся к Пинчуку, тот ответил сдержанной улыбкой.
Мичман Кинякин, старшина первой статьи Лубенцов и еще двое-трое сверкали орденами и медалями, у остальных на груди было пусто, но стояли они подтянутые, надраенные и веселые.
Командир поздравил всех с победой, произнес краткую речь, вновь полюбовался молодцеватым видом водолазов, будто видел их впервые, и отеческая улыбка не сходила с его добрых губ.
Взгляд его задержался на Косте, и какая-то тень мелькнула по лицу командира, а Костя вспомнил, как еще вчера Ващенко задумчиво говорил в своем кабинете в штабе базы: «Куда же мне тебя послать? Давай-ка в Ваенгу. Глубина там малая, работа возле берега». Он вертел в руках госпитальные документы Кости: «А то у тебя тут понаписано: на большие глубины не пускать». Взглянул на Костю: «Ты как себя чувствуешь? Сможешь работать под водой? А то на камбуз тебя определим». «Смогу», — ответил Костя.
Прямо из кабинета командира на попутной машине, везущей водолазам продукты, он прибыл в распоряжение мичмана Кинякина...
— После обеда всех в увольнение! — приказал командир.
— Есть! — козырнул мичман.
— И... вот что. Праздник-то праздником, но вести себя достойно флоту. Никаких чтоб нарушений, — напомнил командир.
— Есть! — снова козырнул мичман и строго обвел глазами водолазов, задержав взгляд на Лубенцове.
Усатый красивый старшина первой статьи Вадим Лубенцов, полвойны отмолотивший в морском батальоне, сиял набором орденов и медалей, вызывая восхищение и зависть молодых матросов. Поймав взгляд мичмана, Лубенцов усмехнулся, а Кинякин сдвинул брови.
После обеда отпустили в увольнение.
Водолазы сразу пошли на пирс, где возле ошвартованных боевых кораблей было уже черным-черно народу, — толпился празднично возбужденный гражданский люд, пришедший сюда из Верхней и Нижней Ваенги.
Гражданский люд качал матросов, целовал, благодарил за победу. Какой-то согнутый годами дедок, со слезинками на ресницах, совал алюминиевую мятую кружку и, дыша приятно-хмельным хлебным духом, говорил, пришепетывая из-за отсутствия зубов:
— А мой Лешка — танкист. Два «Красных знамя» у его. Город Кенигсберг преклонил. Слыхали про город Кенигсберг — нет, сынки?
И с пьяной щедростью, расплескивая, наливал бражку из синего эмалированного чайника.
— За Лешку мово, за танкиста! Ах, орлы-орелики.
Водолазы пили за Лешку-танкиста, за летчиков, за пехоту. Со всех сторон тянулись к матросам кружки, граненые стаканы, глиняные бокалы, рюмки — народ запасся посудой и питьем.
— Выпей, сынок, — предлагал дедок Косте. — Дождалися заветного часу!
Подбородок дедка выскоблен по случаю праздника, порезан с непривычки, седая щетина кустиками торчит под фиолетовыми губами.
— Выпей, соколик! Жив остался — значица, повезло. Выпей за свое счастье, — почему-то с просительной жалостью улыбался он, обнажая пустующие десны.
Не дождавшись ответа Кости, сам отглотнул из кружки, замотал головой.
А рядом какой-то тощий мужик весело щурил хмельные, будто из бойницы выглядывающие из-под нависших бровей глазки и кричал:
— Победа, народ! Свернули Гитлеру санки! Пляши, люди! Йех, звони, наяривай!
И припевал, приплясывая и прихлопывая себе ладошками:
— Моряки! Товарищи подсердечные! — просительно пристал он к подвернувшимся водолазам. — А ну врежьте «барыню» или «яблочко»! Морячки! А?
Появился гармонист, образовался круг, и разгоряченный хмельной Лубенцов уже выбивал с яростным весельем «чечеточку» на причальных досках. Надраенные медали ослепительно вспыхивали и звякали на его молодецкой груди. Народ любовался им, подсвистывал и дружно хлопал.
— Йех, мил дружок, садово яблочко!
Пьяный рыбак бухал бахилами, будто вколачивал кого в настил.
Народ все подваливал и подваливал на причал.
Было уже тесно, как на первомайской демонстрации. Того и гляди — настил провалится, плахи на причале треснут. У людей ровно пружины в пятки вставлены — все плясали.