Другой приговоренный, Ларио, был, напротив, весел и беспечен, он напевал из оперетки и с треском передавал содержание пикантных мест ее.

– Да-с, – многозначительно протянул Корнев, косясь на Карташева, – вы все-таки, господа, того… ухо востро держите… вы тоже, signior Ларио… Смотри: опять застрянешь.

Он любовно, добродушно хлопнул по плечу Ларио.

Ларио нетерпеливо дернул плечом.

– Начхать…

– Эх, ты…

– Да, уж вот такой, как есть: что люблю, то люблю, чего не люблю – извините…

Ларио сделал комичный жест и, скорчив отчаянную физиономию, крикнул бодрясь:

– Кто со мной в оперетку?

– Да брось ты свою оперетку, – отвечал лениво Корнев.

– Вася, не фальшь! Говоришь не то, что думаешь: дай себе отчет. Стой! зачем бросить?

– Разврат же…

– То есть в чем?

– Ну, точно не знаешь? чуть не голые выходят на сцену…

– Врешь… выходят в древних костюмах… Чем же бедненькая Еленочка виновата, что тогда так ходили… Постой… Ты классик? Ну, и должен ей сочувствовать. Да, наконец, отчего же и не посмотреть это самое декольте? Я не знаю, как ты, а я во~ какой корпуленции и в монахи не собираюсь.

Ларио конфузливо щурился и, маскируя неловкость, пускал низкие ноты «хо-хо-хо!».

– Рыло, – задумчиво хлопал его по брюху Корнев, в то время как компания смотрела на Ларио с каким-то неопределенным любопытством.

– Вот те и рыло… Мне, батюшка, жена самонастоящая и то впору, а ты рыло.

– Пожалуй, и от двух не откажешься, – весело подсказал Долба.

– Черт с ними, давай и две.

– Действительно, в сущности… – говорил Корнев, любуясь сформированной широкоплечей фигурой Ларио.

Ларио быстро поворачивался, хлопал себя наотмашь и спрашивал:

– Il у à quelque chose, messieurs, la dedans, n'est-ce pas?! [10] А ты с латынью да с экзаменами… Всякому овощу свое время… Тятька-покойник, пьяница и николаевский полковник…

– Ох, черт!

– …никак не мог понять, отчего я пареной репы не любил: так и умер с тем, что не понял… Бывало, бьет, как Сидорову козу: «Ешь, подлец, репу!» – «Не бу-ду есть ре-пу!» Так и умер. Умирая, говорит: «Драть тебя некому будет».

Учитель словесности окончательно свалился и умирал от чахотки, лежа один в своей одинокой квартире.

– Жаль человека, – говорил Рыльский, – а все-таки кстати.

– Ох, зверь человек! – улыбался Корнев на замечание Рыльского.

– А что бы он с нами на экзамене сделал?

– Да бог с ним, – пусть умирает.

Новый учитель, молодой бесцветный блондин, мял, тянул, выжимал из себя что-то, и дальше биографий не шел.

– В сущности, жаль все-таки, что Митрофан Васильевич свалился, – говорил Корнев, – ну, перед экзаменами бы еще так и быть…

– Жаль, жаль, – соглашался Долба, – в прошлом году он обещал коснуться разных веяний.

– Положим, судя по началу, вряд ли бы удалось ему в нынешнем году…

Корнев лениво вытянулся и сладко зевнул.

– Черт его знает, тощища какая… Гоголь был сын, Пушкин был сын… Ах, ты сын, сын – тянет, тянет, душу всю вымотает…

Невесело было и на уроках истории. Леонид Николаевич ходил скучный и неохотно вступал в какие бы то ни было разговоры. И у учеников стал пропадать вкус к ним.

– Черт его знает, старше становимся или глупеем, – сомневался Корнев.

Было ясно одно: гимназия делалась все больше и больше чужой. Там, в темных коридорах младших классов, кипела жизнь, раздавался визг и хохот, но знакомую читателю компанию уже не манила эта жизнь, и, сонная, равнодушная, она тянула время, как бы говоря своими апатичными, скучащими фигурами: лишь бы прошел день до вечера.

Чтение как-то тоже не шло на ум.

Карташев часто, лежа на диване, думал и копался в себе: что его интересует?

Уроки? К ним, кроме смертной тоски и томления ничего не ощущалось. Чтение? Прежде он любил его, чувствуя какую-то новую почву. И пока эта почва чувствовалась, и чтение было интересно. Но эта почва как-то ускользнула, что-то, какая-то связь точно порвалась: книга осталась книгой, а жизнь пододвинулась и во всех своих проявлениях так не схожа с книгой, что, очевидно, книга одно, книга – дело рук неопытного идеалиста, а жизнь имеет свои, совсем какие-то другие законы. С одной стороны, что-то тянуло к этой жизни, тянуло мириться с ней, приспособиться к ней, с другой – было скучно и уж не было того идеального чувства ни к жизни, ни к матери, какое было раньше, несмотря на всякие споры и протесты и его и ее. Теперь и споров почти не было, – было просто равнодушие, апатия и сознание, что мать такой же человек, как и все. И от этого сознания делалось еще скучнее, и Карташев тревожнее рылся в себе и искал своих желаний. Может быть, он хочет любить? Нет, он никого не любил и не хотел любить. Прежде он хотя лакомства любил, – теперь и их разлюбил.

«Неужели же так-таки ничего решительно я не люблю?» – подумал с некоторой тревогой Карташев.

Он еще раз проник в себя и не нашел в себе ничего, что вызывало бы в нем охоту к жизни.

«Таня!» – мелькнуло вдруг где-то в сердце и замерло в истоме.

«А если бы я к ней пришел вдруг ночью?!»

Карташев задохнулся и испуганно гнал эту мысль. Но мысль не уходила, овладевала сильнее, и в фантазии Карташева проносились одна другой соблазнительнее сцены.

– Тёма, на кого ты стал похож, – говорила Аглаида Васильевна, – бледный, желтый, синяки под глазами…

Карташев смущенно улыбался, тер свое лицо руками и, когда оставался один, долго и пытливо смотрел на себя в зеркало. Он догадывался о причине своего потускнелого вида, давал себе клятвы не думать о Тане и в знак твердого решения энергично садился за уроки. Но какая-то сила снова возвращала его все к той же мысли.

Иногда вдруг среди урока в гимназии его охватывало тяжелое воспоминание, и, удрученный, он погружался в самоанализ. Он спохватывался от этого самозабвения и часто на лицах других товарищей читал отпечаток своих мыслей. Однажды он прочел на лице Корнева свои ощущения и долго потом подавлял неприятное, брезгливое чувство к нему. По временам он питал такое же чувство и к себе, и тогда тоска охватывала его сильнее, и он томился и не знал, что же ему делать с собой? В обыкновенное время он подавлял свою память, но она сковывала его невольно, и это резко обнаруживалось в его манере, конфузливой и неуверенной и в то же время какой-то вызывающей.

Аглаида Васильевна часто незаметно и пытливо всматривалась в сына и думала тревожную думу.

Иногда она вдруг неожиданно входила в сумерки к нему в комнату и, видя сына лежащим на кровати, тревожно и огорченно спрашивала:

– Что ты делаешь впотьмах?

– Ничего, – угрюмо отвечал Карташев.

– Зажги лампу.

Однажды под вечер, когда Карташев, Семенов, Вервицкий и Берендя сидели в комнате у Карташева, или, вернее, сидел один Берендя, по обыкновению держась, как палка, и смотря, не мигая, перед собою, Карташев же с Семеновым лежали на кровати, а Вервицкий – на трех стульях, дверь распахнулась и, кружась и толкая друг друга, в комнату ворвались Ларио, Корнев, Рыльский, Долба и Дарсье.

Чтобы ей угодить, веселей надо быть,
И для вас мой приказ, чтобы жить – не тужить…
Тру-ла-ла, тру-ла-ла,
Тру-ла-ла, тру-ла-ла.

Компания с азартом вскидывала ногами, пригнув головы и подобрав фалды своих сюртуков. Долба просто откалывал самый настоящий малороссийский трепак.

– Тьфу! – проговорил, наконец, Корнев, – сегодня «Прекрасная Елена», а вы тут киснете: да ей-богу… Идем…

– Со…собственно… – начал было Берендя.

– Что, собственно, когда, собственно, и не видел еще, – насмешливо перебил его Ларио.

И все пошли на «Прекрасную Елену» и потащили с собой и Берендю.

– Действительно так интересно? – с напускной небрежностью спрашивал дорогой Карташев Корнева.

вернуться

10

Тут что-то есть, не правда ли?! (фр.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: