– Ну, глупости, – перекрестилась Аглаида Васильевна.
– Учитель только так поведет головой по классу и опять смотрит, что я пишу… а он близорукий… Я знаю, что он не может все равно разобрать, что я там пишу. Я попишу, попишу и как будто задумаюсь; он заглянет мне в глаза, и я смотрю на него так, как будто говорю: «Ну, что ж, пропал». А он точно повторяет: «Пропал?» – и так, мерзавец, ласково смотрит… А я сижу и соображаю: вот если я упрусь в перекладину задними ногами…
– А у тебя их сколько? – не утерпела Наташа.
Все рассмеялись.
– В заднюю перекладину – так, чтобы как встать, так сразу чтоб схватить черновик Беера в то время, как учитель повернет голову к классу… Вот так, вот: одно мгновение… надо схватить, сесть и ни малейшего звука, и никакой перемены в позе.
Все так и замерли и жадно, напряженно смотрели в рот рассказчику.
– Уперся я ногами, пригнулся всем туловищем и как будто весь мир забыл: пишу… только он повел головой, я как вырасту через скамейку, цап черновик Беера и сел… Смотрю: смотрит прямо на меня Иван Иванович, и я смотрю. Он покраснел и отвернулся… А Беер только плечами повел: вздохнул и засел новое писать. А мой подлец опять все глаза на меня. Я как будто кончил и тоже вздыхаю и смотрю на него… дескать, что ж радости с того, что кончил? А он как будто спрашивает так участливо: мало радости?
Карташев и все рассмеялись.
– Ах, какой ты мошенник! – покачала головой Аглаида Васильевна.
– Ну, что ж, оставаться?
– Ну, ну, говори.
– Ну, и начал я переписывать черновик Беера. Сделал нарочно четыре ошибки. И знаешь, покамест я вот брал, писал, ни капельки страшно не было, а когда встал, чтобы нести, вот тут уж холодно стало… Думаю, забрать черновик? А вдруг он заподозрит? Хитрый, подлец! Нет, нельзя брать… Так и оставил. Встаю: он на меня во все глаза, а у меня полное отчаянье в лице: «зарезал, зарезал…»
– Ах ты, господи…
– Отнес на стол, и вдруг вся смелость меня оставила, боюсь повернуться назад: а вдруг он рассматривает мои черновики и сейчас позовет меня, а вдруг я повернусь, и по моему движению он все поймет и схватит черновики… Иван Иванович сидит грустный и не смотрит на меня… ах, какая это прелесть Иван Иванович! Так бы и бросился ему на шею: «Голубчик, простите меня, Христа ради, ведь не оставаться же? Хотя сто лет буду сидеть, ничего все равно знать не буду, как и все не знают».
– Ну?
– Так и ушел прямо в коридор… Немного погодя Корнев приносит мои черновики: я их в карман… вот, вот… вот Беера… Ну, хорошо… Начался экзамен… Да! как только я ушел, и учитель пошел к столу и уж потом и не смотрел: все друг у друга списали… Когда меня вызвал он, чтобы показать, что он совершенно беспристрастный… да и все равно директор не дал бы ему… совсем вышел из класса… Я попал к директору… Ну, а директор…
Карташев сделал пренебрежительную гримасу.
– «Дядя ваш, говорят, в Петербург собирается?» – «Нет, кажется»… Тита Ливия дал переводить… Черт знает как переводил! – «Какие глаголы управляют родительным падежом?» Я и тут наврал…
– Ах, дрянной мальчик, – рассмеялась Аглаида Васильевна.
– «Ну, бог с вами, говорит: тройку» – что и требовалось доказать… Постой, еще не все… Кончились экзамены… засели они выводить отметки, а мы в коридоре уселись все на полу и ждем… весь вопрос во мне, конечно… Вдруг там, за дверью, крик слышим: учитель чего-то орет, кричит благим матом. Опять тише, опять кричит! Вдруг дверь распахнулась… а коридор темный: его мы видим, а он нет: лежат какие-то тела… «Карташев?» Я как толкну в бок Семенова и умер… «Карташев домой ушел…» Он как хлопнет дверью… И все как умерли там… Тихо-тихо… кончили… Один, другой, третий, вышли все, списки передали Ивану Ивановичу – повалили мы в залу… «Карташев…» ой, умру, «три…». Ура-а-а!
Карташев весело вскочил было, размахивая руками, но вдруг побледнел и стремительно потянулся к графину.
– Ой! – вздохнул он, когда пропустил несколько глотков, – мне вдруг так нехорошо сделалось…
– Господь с тобой, – бросилась к нему мать. – Ты ничего не ел еще! И я слушаю…
У Карташева тряслись руки и ноги.
– Ничего… ничего… лучше… Ах, мне совсем нехорошо… – Карташев вдруг бессильно опустился на стул, и, если б не подоспевшие Зина с Наташей, упал бы на пол.
– Ничего, пройдет, – ободряла его Аглаида Васильевна, – спирту, одеколон.
Аглаида Васильевна смочила одеколоном лоб, виски сына, дала понюхать спирту и ждала результатов, смотря напряженно в лицо сына. Это было мертвенно-бледное лицо с полузакрытыми, безжизненными глазами, такое вымученное и изможденное, что сердце матери сжалось от боли. Так бесконечно дорог он был ей и так бесконечно жаль было его в эту минуту: сколько мученья, неправды… Ведь этот человек был ее сын, сын, для которого мечтала она же когда-то небо достать! Что испытал он, что выстрадал бессознательно в этой каторге непередаваемых мелочей, называемой обучением ума и воспитанием души?!
– О, бедный, бедный мой мальчик! – И Аглаида Васильевна горячо целовала лицо и глаза сына.
– Нет, нет, поезжай в Петербург, – заговорила она, когда Карташев немного оправился и перешел на диван. – И я, может быть, также виновата, тоже помогала коверканью!.. Ах, как мне ясна вдруг стала вся эта уродливая картина нашей жизни… О, какая гадость… сколько лжи, фальши…
Карташев утомленно слушал.
– Гадость, мама! – произнес он, и слезы закапали у него из глаз. – Ах, как хотелось бы быть честным, хорошим, безупречным.
Карташев судорожно прижал руки к глазам и тихо, горько плакал. Плакали мать, Зина, Наташа, Маня. Плакали Ася и Сережа, хотя и не понимали ясно причины ни своих, ни слез других.
Аглаида Васильевна долго молча вытирала слезы.
– Будешь и честным, и добрым, и хорошим… будешь, потому что хочешь…
И, помолчав, она кончила:
– Я, может, и не укажу тебе дорогу… сам найдешь… Поезжай от меня… Поезжай в Петербург… становись на свою дорогу…
Аглаида Васильевна встала, перекрестилась и перекрестила сына.
– Да хранит тебя царица небесная! – торжественно сказала она.
И затем упавшим вдруг, точно пророческим голосом прибавила:
– Ох, тяжела будет твоя жизнь! Не пойдешь ты торным путем… не можешь идти – вижу я.
Карташев смущенно всматривался в себя: он хотел бы только, но ничего не чувствовал в себе, что давало бы силы идти твердо и неуклонно в сторону правды и счастья, лучи которой только вскользь в каком-то мраке мелькнули и скрылись в тумане. Он закрыл глаза.
– Я засну, – тихо прошептал он.
И все стихло. Во всем доме воцарилась гробовая тишина: надежда и радость, сила и гордость, выплывший на первую отмель молодой пловец спал своим первым безмятежным сном покоя после напряженной, изнурительной семилетней войны.
Какие-то веселые сны снились Карташеву. В сумерках несся по всему дому веселый, возбужденный голос погруженного в глубокий сон Карташева:
– Отдай паруса! Выноси кливер! Руль на бо-о-рт!
Маня, а за ней и все фыркали себе под нос.
– Ты, черт, что тут командуешь? Ура!
Карташев открыл глаза.
С окна в комнату прыгали Корнев, а за ним Долба.
– Корнев?! – встрепенулась Наташа и бросилась в комнату, где спал Карташев, чтоб предупредить Корнева.
Но Карташев уж проснулся.
– Что такое? Ничего не пойму! – орал Корнев.
– Что за скандал?! – весело оглядывался Долба.
– Есть хочу, – сказал, с наслаждением вытягиваясь, Карташев.
– Тёме есть, Тёме есть, – радостно закричала Наташа. И, повернувшись к Корневу и Долбе, веселая, счастливая, пожимая им руки, она повторяла: – Поздравляю, поздравляю.
Пришли и другие поздравить.
– В Питер? – спросила с едва уловимой грустной ноткой Наташа.
– А то куда же? – весело переспросил Корнев.
– Все, непременно, – засмеялся своим мелким смехом Долба.
– Счастливые, – протянула Маня, – там опера…
И, вытянув шейку, совсем уже барышня, бледная и хорошенькая, поддразнивая, она запела нежно: