К любознательным читателям

Боюсь, что писание эклог[7] в наше, в общем весьма неблагоприятное для поэзии, время будет признано малопочтенным занятием, а потому мне, в сущности, следовало бы представить удовлетворительные объяснения тем из моих читателей, которые все, что не отвечает врожденной их склонности, расценивают как даром потраченное время и труд. Однако, памятуя о том, что с людьми, замыкающимися в столь тесные рамки, спорить бесполезно, я обращаюсь к иным, беспристрастным, читателям: с полным основанием не усматривая разницы между эклогой и поэзией народной, они вместе с тем полагают, что те, кто в наш век посвящает ей свои досуги, поступают опрометчиво, издавая свои писания, и что их побуждает к этому страсть, которую обычно питают авторы к своим сочинениям, — я же со своей стороны могу на это сказать, что склонность к поэзии была у меня всегда и что возраст мой, едва достигший зрелости, думается, дает мне право на подобные занятия. К тому же никто не станет отрицать, что такого рода упражнения, в былое время по справедливости столь высоко ценившиеся, приносят немалую пользу, а именно: они открывают перед поэтом богатства его родного языка и учат его пользоваться для прекрасных своих и возвышенных целей всеми таящимися в нем красотами с тем, чтобы на его примере умы ограниченные, усматривающие предел для кастильского словесного изобилия в краткости языка латинского[8], поняли, наконец, что перед ними открытое, широкое и плодородное поле, по которому они могут свободно передвигаться, наслаждаясь легкостью и нежностью, важностью и великолепием нашего языка и постигая многоразличие тех острых и тонких, важных и глубоких мыслей, что по неизреченной милости неба плодовитый испанский гений столь щедро повсюду рождал и продолжает всечасно рождать в счастливый наш век, чему я являюсь нелицеприятным свидетелем, ибо знаю таких, у которых есть все основания для того, чтобы без той робости, какую испытываю я, благополучно пройти столь опасный путь. Однако же трудности, возникающие перед людьми, неизбежны и многообразны, их цели и дела различны, — вот отчего одним придает храбрости жажда славы, другие же, напротив, страшась бесчестия, не осмеливаются издавать то, что, сделавшись всеобщим достоянием, обречено предстать на суд черни, опасный и почти всегда несправедливый. Я лично не из самонадеянности дерзнул выпустить в свет эту книгу, а единственно потому, что до сих пор не решил, какая из двух крайностей хуже: легкомысленно выказывать дар, коим тебя наградило небо, и предлагать незрелые плоды своего разумения отечеству и друзьям, или же, проявляя чрезвычайную щепетильность, кропотливость и медлительность, вечно будучи недоволен тем, что у тебя задумано или же сделано, находя удачным лишь то, что не доведено до конца, так никогда и не отважиться выдать в свет и обнародовать свои писания. Ведь если излишняя смелость и самонадеянность могут быть осуждены как непозволительная дерзость, на которую подбивает человека самомнение, то не менее предосудительны крайняя медлительность и неуверенность в себе, ибо тогда те, кто ждет и чает помощи и достойного примера, дабы усовершенствоваться в своем искусстве, слишком поздно или даже совсем не воспользуются плодами разумения твоего и трудов. Из боязни впасть в какую-либо из этих крайностей я не издавал до сих пор этой книги, но и не хотел долго держать ее под спудом, оттого что сочинял я ее отнюдь не только для собственного удовольствия. Мне хорошо известно, что всякое нарушение того стиля, коего в сем случае должно придерживаться, вызывает нарекания, — даже столп поэзии латинской подвергся нападкам за то, что некоторые его эклоги написаны более высоким стилем, нежели другие, — а потому меня не очень смутит обвинение в том, что я перемешал философические рассуждения пастухов с их любовными речами и что порою мои пастухи возвышаются до того, что толкуют не только о деревенских делах, и притом с присущею им простотою. Если принять в соображение, — а в книге я на это не раз намекаю, — что многие из моих пастухов — пастухи только по одежде, то подобное обвинение отпадет само собой. Что же до недостатков в изобретении и расположении, то да простит их рассудительный читатель, который пожелает к книге моей отнестись непредвзято, и да искупит их желание автора по мере сил своих и возможностей ему угодить; если же эта книга надежды автора не оправдает, то в недалеком будущем он предложит вниманию читателя другие, более занимательные и более искусно написанные.

Два друга

Все пастухи столь мелодично на инструментах своих заиграли, что одно наслаждение было их слушать, и в тот же миг, словно в ответ им, божественною гармонией зазвучали хоры великого множества птиц, ярким своим опереньем сверкавших в густой листве. Так шли некоторое время пастухи, пока не приметили давным-давно прорытую в горе пещеру, находившуюся совсем близко от дороги, а потому они явственно различили звуки арфы, на которой играл некий пещерный житель, и тут Эрастро, прислушавшись, молвил:

— Остановитесь, пастухи! Сегодня, кажется, все мы услышим то, что я вот уже несколько дней мечтаю услышать, а именно — пение одного милого юноши, который недели две тому назад здесь поселился и ведет столь суровую жизнь, какую, по моему разумению, в его молодые лета вести не должно, и когда мне случалось проходить мимо, до меня доносились звуки арфы и до того сладкое пение, что мне хотелось слушать его еще и еще, однако ж всякий раз я заставал лишь конец песни. И сколько я ни заговаривал с юношей и сколько ни старался войти к нему в дружбу, обещая сделать для него все, что только в моих силах, он так и не сказал мне, кто он таков и что принудило его в столь юные годы полюбить одиночество и бедность.

Рассказ Эрастро о юном отшельнике вызвал и у других пастухов желание узнать, что с ним приключилось, и они порешили сперва подойти так, чтобы он их не увидел, к пещере и послушать его пение, а потом уже начать с ним разговор. И тут им посчастливилось найти укромное место, где они, оставшись незамеченными, и прослушали все, что пребывавший в пещере под звуки арфы выразил в этих стихах:

Хоть чист я перед ними — бог крылатый
И небеса злорадно
Меня карают пыткою ужасной.
Нет отклика на стон мой безотрадный,
И, горестью объятый,
Горé взношусь я мыслями напрасно,
О жребий мой злосчастный!
Какие чары превратить сумели
Жизнь, бывшую доселе
Отрадой для меня, в такую муку,
Что смерти протянуть готов я руку?
Себе постыл я тем, что муки ада
Терплю, а грудь стенанья
Мои не рвут, узилища земного
Не покидает слабое дыханье.
Которому пощада
Оказана судьбой моей суровой.
И вот приходит снова
Надежда лживая и вновь мне силу
Дает нести страданий груз постылый.
Жестоко небо: множа суток звенья,
Оно нам умножает и мученья.
Увы! Сердечные терзанья друга
Мне душу размягчили,
И тяжкое я принял порученье.
О горькая тщета моих усилий!
О мрачная услуга!
О смешанное с радостью мученье!
К другим на удивленье
И щедр и благ бессмертный сын Венеры[9],
Ко мне же свыше меры
Он скуп и полон милости холодной.
Но то ли друг претерпит благородный?
Как часто наши лучшие порывы
Кончаются смятеньем!
Так платишь ты за них, судьба лихая.
О бог любви! Ты также с наслажденьем
Глядишь, как дни тоскливо
Влачит влюбленный, чуть не умирая.
Тебя я проклинаю!
Пускай твои охватит крылья пламя
И твой колчан, стрелами
Наполненный, пускай сожжет, а стрелы,
Что не сгорят, в твое вопьются тело.
Каким обманом, хитростью какою,
Каким путем окольным
Ты мною овладел, коварный гений?
Как мог я стать предателем невольным
Своих благих стремлений?
Что было мне обещано тобою?
Что я смогу в покое
Свободным созерцаньем насладиться
И на твои деянья подивиться.
Меж тем, о лжец, мне шею
Ты цепью, чувствую, сдавил своею.
А впрочем, не тебя винить мне надо, —
Я сам всему виною:
Я не дал твоему огню отпора,
Я допустил, чтоб вышел из покоя
И, руша все преграды,
Поднялся ветер, гибельнее мора.
Теперь по приговору
Разгневанного неба умираю.
Но я боюсь, лихая
Судьба моя не даст, чтобы могила
Мои страстные муки прекратила.
Бесценный друг мой, Тимбрио любимый,
И ты, моя врагиня,
Прелестнейшая Нисида, несчастья
И счастье смесь вкушающие ныне!
Какой разлучены мы
Звездой жестокой, чьей бездушной властью?
Увы, перед напастью
Бессилен смертный! В тяжкое страданье
Вмиг может превратиться ликованье,
Как после дня погожего, сметая
Красу его, приходит ночь глухая.
На что мы можем в жизни положиться?
Царит над нами всеми
Закон непостоянства. Вдаль несется
На легких, быстролетных крыльях время,
И вслед за ним стремится
Надежда тех, кто плачет и смеется.
А ежели прольется
С небесной выси милость, — благотворна
Лишь тем она, кто, непритворной
Сожжен любовью, дух свой ввысь возносит;
Другим она скорей лишь вред приносит.
Я, боже, возношу благочестиво
Свои ладони, взоры
И все души измученной порывы
В надзвездный край, который
Плач горький превращает в смех счастливый.
вернуться

7

Эклога — в эпоху Сервантеса общее определение для различных произведений пасторального жанра.

вернуться

8

…умы ограниченные, усматривающие предел для кастильского словесного изобилия в краткости языка латинского… — Схоластическая поэтика того времени разрешала писать на родном языке только в среднем и низком стилях, высокий стиль являлся монополией латинского языка. Сервантес решительно восстает против этого канона. См. слова Дон Кихота (ч. II, гл. XVI).

вернуться

9

Бессмертный сын Венеры — то есть Амур. Художники изображали его в виде ребенка с луком, стрелами, колчаном и факелом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: