Тут я увидел, что на кончике его носа, как бы из-под кожи, проглянуло что-то вроде одиннадцатого ногтя, и этим ногтем на носу он, как указательным пальцем, уперся прямо в меня:
– Нужно принимать во внимание и происхождение чисел, которыми оперирует математика. А если подойти к делу с таких позиций, тебе придется принять в расчет и происхождение элементов, составляющих музыку. Например, возьми инструмент, на котором играю я. Скрипку. Ты знаешь, из чего она состоит?
И он прочел мне целую лекцию.
– Прежде всего это дерево. Тело скрипки делается из ели, которую выдерживают гораздо дольше, чем живет тот, кто ее срубил. Дно и обод тела изготовлены из явора. Головку вырезают из мягкого и сладкого дерева вишни, а гриф из эбенового дерева прикрепляют к шейке скрипки. Внутри каждой скрипки находится «душка» – палочка-распорка, сделанная из еловой ветки и отделяющая верхнюю деку от нижней. От этой распорки зависит диапазон звука инструмента. Так что у скрипки душа женская. Смычок делают из прута розы, выросшей на ветру, а смазывают его смолой хвойных деревьев.
Но некоторые части скрипки имеют не растительное, а животное происхождение. Волос для смычка берется из конского хвоста, а некогда (еще до того, как скрипка появилась на свет) считалось самым лучшим использовать для смычков волос из хвоста единорога. Две толстые струны делают из свитых кишок животных, а подставку изготовляют из кости, придавая ей весьма причудливую форму. Из кости делается и держатель волоса в головке смычка, причем говорят, что иногда (у Паганини) для этого брали кость человека. Из кости оленя сделана пуговка, к которой натянутой жилой присоединен подгриф.
Клей, скрепляющий отдельные части инструмента, тоже животного происхождения.
Считается, что Амати пользовался клеем, сделанным на основе вареного мяса ехидны, которая рожает в воздухе, и поэтому такой клей почти ничего не весит. На колодке смычка с каждой стороны инкрустировано немного перламутра.
Перламутр всегда чуть холоднее дерева, поэтому с его помощью пальцам легче чувствовать то единственно правильное место, за которое они должны держаться, – безымянный всегда должен оставаться на этом перламутровом винте.
И наконец, есть такие части скрипки, которые своим происхождением обязаны рудным богатствам земли. Две тонкие струны делаются из металла, седло, в котором они укреплены, иногда бывает из камня, а намотка волоса, которой заканчивается головка смычка, изготовлена из серебра. Кроме всего этого, важная роль отводится огню, сильному и мягкому, над которым выгибают дерево и готовят клей и лак. Лак – это совершенно отдельная история. Он всегда разный, и каждый скрипичный мастер хранит быстрые и медленные тайны приготовления лака, унаследованные от своего духовного отца. Такие быстрые и медленные тайны скрипичного лака обеспечивают инструменту успех, если принадлежат будущему. Если же эти тайны из прошлого, лак считается плохим…
Суть состоит в том, – закончил свой рассказ Ма-нассия, – что человек всегда может на слух отличить, какое дерево шумит в ночи – ель или явор.
Инструмент, даже когда он звучит в твоих руках, никогда не утрачивает связи со своим происхождением, с материалом, из которого он сделан, с приемами, которые использовал мастер при его изготовлении, а сама музыка только благодаря всему этому получает свое оправдание. Дело вовсе не в том, что пальцы играют на скрипке, а в том, что с ее помощью они входят в соприкосновение с основными элементами воды, воздуха, огня или подземного мира, с их тайнами, которые в каждом инструменте соединены по-своему.
После того как я услышал этот рассказ, пробежало немало дней. За это время я прошел, как говорится, огонь, воду и медные трубы, но никогда не просыпалось во мне желание выучить и остальные три партии нашего квартета.
Мне казалось, что история, рассказанная Ма-нассией, слишком сложна, я ей не верил, как не верил и в то, что у того, кто не чихает в глухую неделю Великого поста, будет короткая жизнь. Между тем, даже если вы сами несуеверны и не боитесь, что вам перешла дорогу черная кошка, никогда нельзя точно знать, не была ли суеверной сама эта черная кошка…
Я продолжал играть в квартете на своей виолончели, отбивая ногой такт, уверенный, что поймал законы музыки в сеть математики, и нимало не вникая в происхождение чисел, лежащих в основе любого, например в три четверти, ритма. Разумеется, все завершилось самым лучшим образом, я отыграл свою партию на проходившем в присутствии публики экзамене, сделав это столь же машинально, как заводят часы и щелкают их крышкой, а затем навсегда расстался с музыкой, последовав не за правой, а за своей левой рукой.
Лишь иногда, во время большой жары, когда на обуви тает и стекает на землю гуталин, когда тело в мокрой от пота одежде чувствует одни только пуговицы, мне казалось, что музыка возвращается в мою жизнь. Однажды я и сам вернулся к музыке, но было это лишь раз.
В 1934 году умер наш маэстро Шевчик, и его ученики весь год давали по Европе концерты, посвященные его памяти. Я тогда стоял на середине пути, ничего мне не брезжило ни позади, ни впереди, рассветов я боялся и предпочитал рестораны, в которых завтракают, ресторанам, в которых ужинают.
Меня мучила бессонница. Я ловил мух книгами, прихлопывая их между страницами, и потом, читая, находил множество собственных жертв, расплющенных и засохших внутри книги. Тем не менее, получив сообщение о смерти маэстро, я тут же выехал в Прагу, исполнил все принятые в таких случаях формальности и отправился на первый же концерт. Играл один из учеников Шевчика, имени которого я не помнил.
Это был скрипичный концерт. У скрипача были гладкие, совершенно черные волосы, такие же, как волос его смычка. Первая часть была спокойной – при таком темпе человек может следить за падением книги со стола и наблюдать отдельно, как падает каждая ее страница. Вторая часть была широкая и легкая, она будто напоминала, как листья каштанов навсегда соединяются со своими тенями. Каденция, необузданная и дикая, позволила скрипачу, оставшемуся без сопровождения, сбросить маску, и я подумал: если такой заплачет в июле, плач будет слышен и в августе. И наконец, головокружительная заключительная часть, которую мог исполнить только тот, кто спит на трех разных скоростях и чьи сны обладают то огромной движущей силой, то большой и ранимой быстротой… Тот, кто стоял передо мной, был даже не Орфеем, заставлявшим слушать его музыку зверей, камни, руды, дерево, огонь и смолу, завывание ветра в ракушке и кишки животных. Он был еще мощнее – он заставил всех их отозваться, заговорить в его инструменте, как на каком-то алтаре, где в жертву музыке были принесены не только они с их утробой и костями, но и рука жреца… И я вспомнил Манассию Букура и его слова.
Но, должен признаться, самого Манассию Букура я никогда бы не смог узнать под черным париком, в котором он выступал. Он же узнал меня среди всего этого огромного множества людей, пришедших его слушать. После концерта по его желанию меня нашли и привели к нему. Он выступал под чужим именем и под чужими волосами, а то, что я обнаружил под париком, пожалуй, ничем не походило на его прекрасное в молодости лицо. Один глаз его смотрел куда-то под лоб, другой вообще понятия не имел, где первый, но, несмотря на это, моргал он так же, как и раньше: левым дважды за то время, пока правым один раз.
– Не могу больше долго стоять. Пойдем сядем где-нибудь, выпьем пива, – сказал я ему.
– Не можешь долго стоять? Я вот не могу больше лежать, дорогой мой, – парировал он. – Ужас, сколько мы в нашей жизни пролежали! Целую вечность!
Больше не могу, хватит. Я больше вообще не лежу…
Мы прошли по улице, застеленной в тот вечер соломой, чтобы звуки уличного движения не мешали людям в концертном зале слушать музыку, сели, как и в молодости, в кафе и заказали пиво.
– Ты мне нужен, – сказал он, как только мы уселись, и я увидел, что на его ногтях теперь нет лака.