ГАЛКЕВИЧ
Никого не пронзает. Никому до этого дела никакого нет, на всех они скуку наводят. Никто не в состоянии больше двух или трех строф прочитать. О Боже! Не могу…
ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
Галкевич, это непозволительно. Великая поэзия, будучи великой и будучи поэзией, не может не восхищать нас, а стало быть, она захватывает.
ГАЛКЕВИЧ
А я не могу. И никто не может! О Боже!
Обильный пот оросил лоб преподавателя, он вытащил из бумажника фотографию жены с ребенком и пытался тронуть ими сердце Галкевича, но тот лишь твердил и твердил свое: «Не могу, не могу». И это пронзительное «не могу» растекалось, росло, заражало, и уже из разных углов пополз шепот: «Мы тоже не можем» – и нависла угроза всеобщей несостоятельности. Преподаватель оказался в ужаснейшем тупике. В любую секунду мог произойти взрыв – чего? – несостоятельности, в любой момент мог раздаться дикий рев нежелания и достичь ушей директора и инспектора, в любой миг могло обрушиться все здание, погребя под развалинами ребенка, а Галкевич как раз и не мог, Галкевич все не мог и не мог.
Несчастный Бледачка почувствовал, что ему тоже начинает угрожать несостоятельность.
– Пылашчкевич! – крикнул он. – Ты должен немедленно доказать мне, Галкевичу и всем вообще красоту какого-нибудь замечательного отрывка! Поторопись, ибо periculum in mora! [12] Всем слушать! Если кто пикнет, устрою контрольную! Мы должны мочь, мы должны мочь, ибо иначе с ребенком будет катастрофа!
Пылашчкевич встал и начал читать отрывок из поэмы.
И он читал. Сифон ни в малейшей степени не поддался всеобщей и столь внезапной несостоятельности, напротив – он мог всегда, поскольку именно в несостоятельности черпал он свою состоятельность. Итак, он декламировал, и декламировал взволнованно, да еще с выражением и воодушевлением. Больше того, он декламировал красиво, и красота декламации, подкрепленная красотой поэмы и величием ее автора, а также царственностью искусства, незаметно преображалась в изваяние всех мыслимых красот и величий. Больше того, он декламировал загадочно и набожно; декламировал старательно, вдохновенно; и пел песнь поэта-пророка так именно, как песнь пророка и должна петься. О, какая же красота! Какое величие, какой гений и какая поэзия! Муха, стена, чернила, ногти, потолок, доска, окна, о, угроза несостоятельности была уже отброшена, ребенок спасен, и жена тоже, уже каждый соглашался, каждый мог и только просил – кончить. И тут я заметил, что сосед мажет мне руки чернилами – свои собственные уже намазал, а теперь подбирается к моим, ибо ботиночки снимать было трудно, а чужие руки тем ужасны, что, в сущности, такие же, как собственные, ну так что же с того? Ничего. А что с ногами? Болтать? И какой толк? Спустя четверть часа сам Галкевич застонал: довольно, мол, он, дескать, уже признает, схватил, сдается, соглашается, извиняется и может.
– Ну вот видишь, Галкевич?! Что сравнится со школой, когда речь идет о внедрении поклонения великим гениям!
А со слушателями происходило что-то несообразное. Различия исчезли, все, сторонники ли Сифона, приверженцы ли Ментуса, одинаково извивались под бременем пророка, поэта, Бледачки и ребенка, а также отупения. Голые стены и голые черные школьные парты с чернильницами уже потеряли для них всякий интерес, в окно была видна часть стены с одним выступающим кирпичом и выбитой на нем надписью: «Вылетел». Выбор был только один – либо тело учительское, либо свое собственное. И потому те, кто не затруднял себя подсчетом волос на черепе Бледачки и исследованием спутанных шнурков на его ботинках, старались пересчитать свои волосы или вывихнуть шею. Мыздраль елозил, Гопек машинально барабанил по парте, Ментус раскачивался, словно в болезненной прострации, кто-то погрузился в мечты, кто-то никак не мог отделаться от рокового желания шептать себе под нос, кто-то обрывал пуговицы, дырявил одежду, и то тут, то там зацветали джунгли и пустыни неестественных жестов и диковинных поступков. Один-единственный коварный Сифон благоденствовал тем больше, чем кошмарнее была всеобщая недоля, ибо он обладал особым внутренним устройством, с помощью которого умел наживаться даже на нищете. А преподаватель, помнящий о жене и ребенке, не закрывал рта: – Товяньский [13], Товяньский, Товяньский, мессианизм, Христос Народов, могильная лампада, жертва, сорок и четыре, вдохновение, страдание, искупление, герой и символ. – Слова влетали в уши и истязали мозг, а лица все чудовищнее искривлялись, переставая быть лицами, и, скомканные, искаженные скукой и истерзанные, готовы были принять любое выражение, – из этих лиц можно было сделать все что заблагорассудится – о, какая же тренировка воображения! А действительность, тоже истерзанная, тоже иссушенная скукой, смятая, ободранная, незаметно, потихоньку преображалась в мир идеала, дай мне теперь помечтать, дай!
Бледачка: – Пророком был! Пророчествовал! Господа, заклинаю вас, повторим-ка еще раз: мы восхищаемся, ибо он был великим поэтом, а почитаем, ибо пророком был! Насущное слово. Чимкевич, повтори! – Чимкевич повторил: – Пророком был!
Я понял, что мне надо удирать. Пимко, Бледачка, пророк, школа, коллеги – все пережитое с утра вдруг завертелось у меня в голове, и выпало – как в лотерее – удирать. Куда? В какие края? Яи сам точно не знал, но знал, что удирать должен, если не хочу стать жертвой странностей, которые напирали на меня со всех сторон. Но вместо того чтобы удирать, я принялся шевелить пальцем в ботинке, а шевеление это обладало парализующим свойством и гасило намерение удрать, ибо как удерешь, когда шевелишь пальцем ноги? Удирать – удирать! Удрать от Бледачки, от фикции, от скуки – но в голове у меня сидел пророк – поэт, которого мне впихнул туда Бледачка, на ноге шевелился палец, я не мог удирать, а несостоятельность моя была большей, нежели недавняя несостоятельность Галкевича. Теоретически говоря, нет ничего легче, надо просто выйти из школы и не вернуться, Пимко не стал бы разыскивать меня с полицией, щупальца полочной педагогики не были, пожалуй, так уж беспредельно длинны. Достаточно было одного – хотеть. Но хотеть я не мог. Ибо для побега необходима воля к побегу, а откуда взять волю, если шевелишь пальцем и лицо стирается гримасой скуки. И я вдруг понял, почему никто из них не мог убежать из этой школы, – это их лица и весь их облик убивали в них возможность побега, каждый был пленником собственной гримасы, и хотя они обязаны были удирать, они этого не делали, поскольку уже не были теми, кем должны были быть. Удирать – значило удирать не только из школы, но прежде всего от самого себя, ох, удрать от самого себя, от сопляка, каковым сделал меня Пимко, покинуть его, опять стать мужчиной, которым я был! Как же, однако, удирать от чего-то, чем ты есть, где отыскать точку опоры, источник сопротивления? Форма наша пронизывает нас, она сковывает нашу душу так же, как и тело. Я был убежден, что, если хотя бы на миг реальность вновь обрела свои права, неправдоподобная гротесковость моего положения бросилась бы в глаза с такой очевидностью, что все воскликнули бы: «Что делает тут этот мужчина?!» Но во всеобщей диковинности растворялась частная диковинность моего конкретного случая. О, дайте мне хотя бы одно не искаженное гримасой лицо, рядом с которым я смог бы почувствовать гримасу своего собственного, – но вокруг были одни только лица вывихнутые, расплющенные и вывернутые наизнанку, в которых мое лицо отражалось, словно в кривом зеркале, – и цепко держала меня зеркальная действительность! Сон? Явь? И тут Копырда, тот, загорелый, во фланелевых брюках, который на школьном дворе снисходительно усмехнулся, когда прозвучало слово «гимназистка», попал в поле моего зрения. Одинаково равнодушный и к Бледачке, и к спору между Ментусом и Сифоном, он сидел, небрежно развалившись, и выглядел хорошо, выглядел нормально – руки в карманах, чистенький, бодрый, простой, рассудительный и пристойный, сидел довольно-таки пренебрежительно, нога на ногу и смотрел на ногу. Словно ногами заслонялся от школы. Сон? Явь? «Неужели? – подумал я. – Неужели наконец обычный мальчик. Не отрок, не мальчишка, а обыкновенный мальчик? С ним, возможно, вернулась бы утраченная состоятельность…»