Петр знал, что Голицын был недоволен публичным изданием Пифендорфа, но при этом в узком кругу молодых последователей из духовной академии соглашался с немецким ученым, особенно когда тот обрушивался на нашу леность.
– Нашему мужику палка потребна постоянно, – говорил князь, – без понука никто работать не станет, слишком страна богата.
Когда один из молодых монахов, кончивший стажировку в Венской академии, возразил, что, мол, никто еще – после новгородских времен – не позволял русскому человеку получить свой интерес в деле, Голицын разгневался и монашка услал на север, в опалу.
– Не тебе, молокососу, учить меня пониманию русской души! За мною род, а за тобой?!
Что касается зависти, грубости и упрямства, о которых писал немец, то Голицын почитал это за клевету, ибо – судя по трудам Макиавелли, весьма ему полюбившимся, – именно на католическом Западе зависть (как некое следствие духовного затворничества) была одной из определяющих черт общества; упрямство же – коли оно разумно – казалось князю качеством достойным, а никак не зазорным: «Не будь упрям Александр – не стать бы ему Македонским; не был бы груб Владимир – быть нам по сю пору язычниками и Перуну молиться!»
Особенно тщательно в последнее время Голицын работал над переводами законоположений Швеции, Голландии, Англии и Франции.
И само собою вышло так, что вопросы государственного устройства в других странах, интересовавшие Голицына, могли найти толковый ответ у знатока по басурманским уложениям, а человеком, который начал давать князю ответы такого рода, был саксонец Фик – тайный и самый доверенный осведомитель государя.
Именно он и сообщил Петру, что Голицын, несмотря на свой консерватизм, не станет противиться сути новых реформ, коли их провозгласят, – более всего князя занимают вопросы формы: Голицына пугала возможность растворения русского духа, который, полагал он, ярче всего выражается в православии, единственном вероучении, могущем противостоять холодным схоластам папского двора.
«Что ж, выходит, до православия мы истинно русскими не были? – подумал Петр, выслушав донос Фика. – А собиратель России, Иван Третий, обвенчанный с Софьей Палеолог, не был истинно русским, отправив послов в Ватикан и пригласив к себе немецких и итальянских умельцев? Куда ведет Голицын? Откуда такая упрямая прилежность к тому, что уходит? Отчего страх перед тем, что грядет? Это ведь как отцу ребенка не жаждать! Ведь не избежать людям нового дня, хоть под землю упрячься, – неужли непонятно сие? Отчего он почитает за благо для себя книги собирать, в коих бранят нас, и Макиавелли с Гоббсом с пером в руке исследовать, а другим русским норовит запретить эту же – благостную для ума – работу?»
Голицын выслушал государя, когда тот однажды пришел к нему ранним утром с добрым разговором и ответил с болью и безысходностью:
– Я про наш народ не менее тебя, государь, знаю, и то, что ты науки ему даешь, почитаю благом, и то, как армию с флотом наладил, вижу с истинной радостью, и то, как ты смог в мире уважение к Руси поставить, – зову чудом. Никому до тебя не удавалось, дабы Россия в глазах европейцев сделалась воистину великой. Но ведь то, что быстро, – то преходящее! Ну, в Петербурге тебя, страшась, слушают, и дома по твоему фасону строят на голландский манер, и камзолы короткие носят, и рукава обрезали, и бороды сбрили. Ну, ладно, Воронеж тебя боится, и в Архангельск ты наведываешься. А Рязань? Калуга? Смоленск? Псков? А деревня? Россия словно бы надвое разрублена. Питербурх и Москва, это ж два разных государства! Два в одном! А ну как устанешь? А ну – кто на смену тебе придет и начнет вспять поворачивать? Или – господь спаси – еще круче брать к новому, что нам вчуже?
– Ты меня зачем хоронишь? Рано, – ответил тогда Петр. – Я еще к делу гож, а престол мой возьмет Катя, Анна или Елисафет. Кто ж еще?
– А почему не внук? Почему не Петр Алексеевич? Зачем не Петр Второй?!
– Так за ним же все те стоят, кто меня желтой ненавистью ненавидит! За ним те стоят, кто Толстого с Ягужинским на плаху потащат. За ним те стоят, которые и тебя не помилуют, хоть ты дома в боярском халате шлындраешь! Так кто ж останется тогда возле трону из моих?
И вдруг, после долгой паузы, князь ответил:
– Меншиков – из твоих – останется.
Петр с живостью возразил:
– А он – мой? Он не мой, князь. Он – свой. А вся сила его для меня в том, что простонародная Русь в его лике воплотилася; своим умом все постиг: и чужой язык, и маневр в бое, и навигацкую науку.
– По твоей подсказке, – отрезал Голицын. – А ты попробуй, не говоря ему – как; ты попробуй, чтоб он – с а м… Не сможет он сам, без тебя, чтоб ты сверху не указал…
– Выходит, что для тебя, – заметил Петр, – всякий русский – если только он не родовит – пень и дурень? Как же ты против меня смеешь голос подымать? Как же смеешь ты трепать языком, что, мол, я веду политику супротив обычаев родного племени? Не я, выходит, против народа, Дмитрий Михалыч, а ты – со своею боярской дремучестыб, – нет разве?!
– Гоббс – не русский и не боярин, – ответил тогда Голицын, – а я его высоко чту, тревожно думая и об нашем былом, и о твоем будущем…
Петр тогда смолчал, ушел; несколько дней провел в работе; исчеркал пометками книги англичанина; понял, что именно привлекло в Гоббсе князя Голицына: «Законы, уложенные государством, понять нельзя, а посему предметом исследования они быть не могут. Подданные обязаны усвоить эти законы, то есть свято в них поверить, так же безропотно, как больной глотает снадобья, предписанные ему лекарем, – не разжевывая».
Однако этот постулат Гоббса, столь угодный Голицыну, никак не сопрягался с системой доказательств, которые следовали дальше, ибо англичанин утверждал, что научным, то есть рациональным, можно считать лишь такое объяснение, в котором изложена причина действа, сиречь войны или работы.
«А как же тогда понять и объяснить причины, приведшие к тому, – думал горько Петр, – что наш человек велик в бою, в песне, в полете мысли, а вот в торговле – либо дурень дурнем, которого любой вокруг пальца обведет, либо мелкий плут, не чувствующий дельной выгоды; как понять причину того, зачем мы по сю пору представляем одного лишь хлебопашца главным империи спасителем – на изумление просвещенной Европе, а он живет в избенке чуть ли не без окон, безграмотен, гол и нищ?! В чем причина того, что наш человек не радеет о дорогах, а в них – смысл государственного единения? Терпит голод, дурью безмозглость помещиков, кои не умеют – по тщеславной своей темноте – хозяйствовать, на корню разоряют империю, – но в то же время легко и гордо принимает голод и смерть во имя защиты отечества?! Где в этом логика, о коей так радел угодный князю англичанин Гоббс, почитая за науку наук геометрию, ибо лишь она объясняет суть движений в пространстве?! Как сопрячь симпатию князя Дмитрия Михайловича к лондонскому философу в поиске примирения старого с новым, коли тот полагал высшим смыслом развития «индивидуальное существование личности, ее независимость и силу»?! А для князя наш народ – понятие нерасчленяемое, общее!»
…Петр как-то натолкнулся на любопытное примечание у Гоббса, которое вдруг высветило для него Голицына совершенно в новом свете – беспомощным, добрым дедом (как же он мечтал о таком в детстве! Кругом были мамки, ни одного доброго старика! Все, кто хранил его и следил за каждым шагом, были затаены и молчаливы, – ведь он им был, государем, хоть и дите, игрушками баловался, а они р а с с ч и т ы в а л и его, будто фигуру в индейских «шах и матах», сердца и слез в нем не видели, лишь зачарованно смотрели на корону).
«Страх, – отметил Петр в работе Гоббса, – который возникает из-за тех причин, которые нельзя объяснить, понудил людей выдумать себе богов».
Отсюда англичанин (во многом отрицая самого же себя, как казалось Петру) сделал вывод, что власть существует, поскольку каждый подданный поступился своим правом на личное могущество, отдал его добровольно монарху и почитает закон лишь оттого, что согласился с наказанием за преступление.