– Завтра у меня важный день будет, – задумчиво сказал Петр. – Может, самый в жизни важный… Проведу задуманное – подарю тебе три дня, обещаю. А теперь рассказывай, что сулил.
– Сейчас… Где, кстати, та гравюра, что ты самолично травил в Голландии у Шхонебека?
– «Победа христиан над исламом?»
– Да.
– Подарил князю Дмитрию Голицыну.
Никитин покачал головой:
– А боишься ты его.
– Боюсь я, только когда дети болеют, Иван. А вот опасаться – опасаюсь; за ним бо-ольшое множество людей стоит, и все мои супротивники, все дремы ждут, нашем ленивом неуправстве кого угодно винят, только не себя, и дела бегут.
– Зато Руси прилежны.
– Русь, коли в ней дело захиреет, станет вотчиной орды или провинцией австрийской короны, – отрубил Петр. – О Руси я боле их скорблю. Когда я тебя к курфюрсту саксонскому Августу отправлял, портрет его писать, намеренно ко всеобщему сведению распубликовал: «Пусть персону его спишут и с прочих, кого захочет, а особливо с виду, дабы знали все в мире, что и у нашего народу добрые есть мастера». И ты его так нарисовал, что по тебе, как по истинно русском, слух прокатился через все европейские столицы. А это славу отечеству принесло! Кто ж более о Руси радеет? Они – ленью, али я – делом?! Ну, говори, жду, интересно!
– Помнишь свой первый портрет?
– Да я ж раздариваю их все преображенским полковникам али послам, откуда мне помнить?
– А я на портреты живу, каждому веду учет, оттого – все помню. Так вот, первый парсун, писанный с тебя, может, еще в отрочестве, хорош не ликом твоим, не мыслью в глазах, не волею в лице, а соболями, в которые ты облачен, да горностаями, да алмазной цепью! Красиво написано, да только сказки нет, а потому от правды далеко!
– Верно говоришь, но – против себя, Иван. Коли меня Танауэр не может понять, потому как саксонец, отчего же англичанин Готфрей Ноллер в Утрехте, в девяносто еще седьмом году, сделал портрет, и нет в нем соболей; пустые латы да лента, а я самого себя понимаю? Отчего?
– Оттого, что делал он портрет с юноши Петра Михайлова, вроде бы царя, а может, и не царя Московии, которая темна, далека и обессилена раздорами. Ежели бы он сейчас тебя писал – не знаю, сколь бы звезд на тебя возложил, сколь брильянтов и смарагдов… А Танауэр тебя понять не может не оттого, что кровью чужой, а просто таланту в нем не много, хоть сердечностью и знанием богат. Я ж против Иоганна Купецкого голос не подымаю, я ж колена пред ним готов преклонить, но он-то к тебе не пошел, он вместо себя Танауэра послал, тот сразу согласился, – еще бы, дурень не согласится, когда ты ему жалованья положил в пятнадцать раз больше, чем мне, своему живописцу!
– Нет пророка в своем отечестве, – улыбнулся государь, вспомнив отчего-то тонкое лицо Купецкого, когда тот приехал к нему в Карлсбад, писать «портрет с персоны».
В тот день Петр работал в кузнице Карела, что в Бжезове, – ему нравилась прогулка в ту маленькую деревушку; он поначалу молча наблюдал умелость мастеров, стоя у раскрытых дверей кузни, а потом, сбросив кафтан, вошел, попросился к горну, подал огоньку и пошел баловать с молотом – на удивление Карелу и его подмастерьям. Туда, в Бжезов, и привезли придворного живописца; тот глазам своим не поверил: чумазый государь великой империи хохочет, говорит с мастером на варварском немецком (явно слышится чешский акцент, – братцы-славяне одним миром мазаны), в работе сноровист.
«Вот бы его так и написать, – подумал тогда венский мастер, – в кожаном фартуке, лицо закопченное, зубы что сахар, глаза – хоть и со смешинкой, а грустные, – это и будет искусство».
Но он лишь усмехнулся этой своей дерзкой мысли, представив гнев гиганта, коли предложить ему такое, и холодную ярость своего венского венценосца.
Однако лицо Петра, особенно глаза, он понял именно, в те минуты, что наблюдал за его работой, дивясь великолепной контрастности черного и ярко-желтого цветов, соединенных воедино громадной фигурой царя возле наковальни; похолодел от волнения, ибо понял внезапно, как надобно писать ночь, потому что искры, что взметались из-под молота, заключали в себе именно эту тайну: если звезды на ночном своде написать верно, то и самое небо станет истинным, вберет в себя звезды, подчинит себе их цвет, или же, наоборот, подчинится им, сольется с ними; отсутствие гармонии – конец искусства, впрочем, только ли искусства?
Лицо русского государя Купецкий написал за один сеанс, костюм позволил делать двум молодым своим ученикам, особенно преуспел в отработке драпировок Дэвид Гойер, ему и кисть в руки!
(Гравировщик Алексей Зубов, работавший затем этот портрет для заглавия «Марсовой книги», говорил Никитину, что венский художник воистину, от бога, одарен: восхищался, как точно была понята им мысль, что тяжко и безответно билась в глазах Петра. Первый лист у Зубова выпросил за семь рублей брауншвейгский резидент Вебер, чтобы открыть ликом государя свое «Собрание сочинений России», а когда преподнес книгу в дар, Петр долго удивленно разглядывал свое лицо, потом, вздохнув, заметил:
– И чего б ему меня в кузне не написать, дурню! Эк ведь цвет точно угадал! Дымность и тьма, а в ней – огонь сокрыт, словно бы звездопад в ночи.)
…Никитин принес еще одну бутылку; долил государю и себе, спросил разрешения распыхать сигару, продолжил:
– От наших соболей, сиречь от безликости, через поллеровские латы – к танауэрским фрегатам, что на втором плане выписаны, и гельдеровскому калмыку, который твою корону стережет, вот каков твой путь, Петр Алексеевич, в живописи, а она строгий судия, художник угадывает своими чувствованиями дальше иного президента коллегии, правду видит страшно, без прикрас. Человек и государство сопряжены воедино, и чем выше человек стоит в державе, тем круче он прилежен царству, тем тягостней его крест, Коли он не просто живет, абы жить в роскоши, но тревожно радеет о будущем, то бишь о памяти, которая по нем останется. Я твои портреты разглядываю и дивлюсь, сколько горя в тебе, прячешь ты его умело, а – глаза? Не со сплющенными ж очами тебя писать?! Ты приблизился к какому-то рубежу, государь, а преступить его страшишься, и не князя Дмитрия Михайловича со товарищи страшишься ты, а себя самого, ибо должен и для себя самого решение принять; отдать – хоть часть, – но своего, тебе одному принадлежащего, иначе тиною порастем, не под силу одному, даже сотне мудрецов страну перевернуть, коли остальные – без интереса, лишь окрика ждут от власти, а своего смысла страшатся…
– И ты к тому же…
– Те, кто тебе служит, – все к тому же…
После долгой, тяжелой паузы Петр спросил:
– Ну а девочки?
– Елисафет тебе предана, ум в глазах бьется, а за Анечкой доктор Блументроост пущай зорче смотрит, хворь в ней сокрыта. Она, когда позирует мне, в окно смотрит, глаза отводит… Умна и остра, язык – что игла, начнет вдруг веселиться, а потом замрет и руку к сердцу прикладывает, как бы дышать ей тяжко.
– Блументроост сказал, что это с детства у ней, в зрелости пройдет.
– Давай-то бог…
– Он твердо сказал – замужем пройдет, я верю ему.
Никитин повторил:
– Давай-то господь…
– Ну а Екатерина Алексеевна? – тихо спросил Петр и кивнул на свой стакан.
Никитин налил до краев, выпил сам, ответил:
– Она – мать твоих детей, наследниц российского престола.
– Не хитри, Иван.
– Она – государыня мне, Петр Алексеич.
– Иван…
– Что ты хочешь от меня услышать? Правду? По глазам вижу – нет! А врать не стану.
– Вот ты и ответил мне. Или нет?
– Петр Алексеич, я не царского роду, мужик, оттого в моих кровях ничего чужого нет, оттого я Русь по-особому понимаю и всю в себя беру. Никогда еще так трудно людишкам не было, как под тобою, но ведь на бунт не поднимаются! Смуты нету! Чего страшишься? Морщинами весь лоб изрезало, глаза запали, думаешь, верно, поймут ли? Поймут, ты только скажи открыто то, что и у тебя в сердце наболело…
Петр потер лицо своими большими сухими ладонями, зевнул, сказал лениво (всегда так говорил, когда злился, стыдясь чего-то):