Однажды я вдруг совершенно непроизвольно встала между ним и далеким городом, на который он смотрел.
– Что ты делаешь? – спросил он удивленно.
Я стояла на маленькой куче камней прямо перед ним. Ветер раздувал мои волосы и платье.
– Я опять хочу взлететь! – сказала я.
Но в глазах его что-то странно блеснуло, и я не прыгнула. Я не знала, что и в самом деле стояла, как маленькая стена, там, где он постоянно видел меня своим внутренним взором.
Он не отрываясь смотрел на меня, и во взоре его медленно поднималось что-то другое, нежное.
– Да, постой так еще немного! – сказал он наконец тихо. А потом прибавил, уже обычным голосом, но как-то очень растерянно: – Зеркальце, до чего же ты странная!
Мне хотелось вернуть старый, привычный тон.
– Какая же я? – спросила я озорно.
– Сейчас ты почти такая же, как я, – сказал он.
На мгновение над нами словно воспарила огромная, тихая, бесплотная нежность, из которой затем, словно из чашечки цветка, выросла глубокая, бессловесная определенность, – мне вдруг почудилось, будто я уступаю какому-то голосу в нем, которого он еще и сам не слышит.
– Я не могу больше стоять, – сказала я.
При этом я почувствовала непонятную грусть – как будто в моем сердце умерло какое-то неизвестное желание или мне предстояло проститься с близким человеком, обреченным на смерть…
Несколько дней спустя Энцио попросил бабушку отпустить меня с ним вечером в Колизей, над которым в ту ночь должна была взойти полная луна.
Ехали мы к Колизею в приподнятом настроении – мы давно уже так не веселились. Энцио в очередной раз проявил непредсказуемость своего настроения. Он был так весел, что, как расшалившийся мальчишка, шутил над вещами, над которыми в другое время никогда не стал бы смеяться. Когда мы проезжали мимо Пьяцца Венеция, он помахал уродливому Национальному памятнику [33] и крикнул:
– Потерпи, несчастный колосс! Через две тысячи лет ты станешь прекрасной, благородной руиной!
Потом он спросил меня, не угодно ли мне признать, что он уже превосходно приноровился к Риму: тысячелетия уже не доставляют ему совершенно никаких хлопот. Мне его веселость показалась даже несколько судорожной, но я веселилась вместе с ним. Наконец мы добрались до Колизея. Гигантское сооружение в темноте напоминало горы, над которыми колдовал белый и черный лунный свет. Прежде чем войти, мы на минуту остановились перед аркадами.
– Ты боишься? – спросил Энцио. Еще прежде, чем я успела ответить, он быстро прибавил: – Я тоже боялся. Представь себе: я до сих пор так и не отважился побывать здесь. Ты считаешь это малодушием?
Теперь я поняла, почему он всю дорогу так веселился.
– Но ведь ты же поэт, Энцио, – сказала я.
– Ты согласна? – подхватил он живо. – Поэту можно бояться, не рискуя показаться малодушным, ведь, в конце концов, ему нужно проникнуть в каждую вещь, мимо которой другие пройдут, даже не взглянув на нее! Но, в сущности, боится не поэт, а человек. У поэта уже нет борьбы и нет одиночества, ибо он изначально связан с окружающим миром родственными узами, даже в самом ужасном и безобразном он чувствует себя как дома.
Мы вышли на арену, которая сама похожа была на светящийся лунный диск и в завихрениях этой исполинской каменной спирали из разорванных стен казалась лежащей на дне потухшего кратера. Над ней застыла настоящая луна, белая как мел и далекая, – они словно приветствовали друг друга, как лики двух небесных светил, равно холодные, неумолимые и неподвластные времени.
Мы с Энцио не произнесли ни звука. Зато многие из тех, что, как и мы, пришли посмотреть на Колизей при лунном свете, непринужденно беседовали.
– Давай отойдем подальше, – предложил Энцио. – Эти люди очень мешают. Они так ужасно непосредственны – счастливцы!
Мы ощупью пробрались вдоль изрытых временем краев арены на другую сторону. Там никого не было. Энцио бросил на ступень принесенный с собой плед, и мы сели на него бок о бок, как две совы или галки. Я вдруг вспомнила о Кампанье – теперь мне уже казалось совершенно непонятным, почему я никогда не хотела садиться рядом с Энцио.
Вначале мы сидели тихо-тихо. Наконец он сказал:
– Как все-таки страшен лик Рима – а это он и есть. Здесь, в этом прекрасном, ужасном колоссе, он представляет сам себя: закон и камень, камень и закон, таков и этот мир! И мы сидим в нем, как те, которых когда-то бросали на арену, к диким зверям. Боже, как страшно одинок человек во вселенной!
Потом мы заговорили о тех забавах, которые здесь устраивались.
– Энцио, – сказала я, – гораздо ужаснее этих стен и диких зверей, наверное, были тысячи безжалостных глаз, эти десятки и сотни тысяч глаз…
Он пожал плечами:
– Ах, Боже мой, да, в сущности, они тоже были из камня – травертин [34] есть травертин, а мир есть мир, ничто не выпадает из общей картины. И все же это чувство покинутости так странно – откуда оно у нас?
К нам приблизились два священника, отчетливо различимые в своих длинных черных сутанах, очерченных лунным светом. Они увлеченно беседовали, я расслышала обрывок фразы:
– …Рим мирской и Рим Божественной Благодати…
Затем, уже стоя перед нами, один из них указал рукой на арену:
– Там раньше стоял крест.
Энцио тоже услышал это.
– Они тоже по-своему пытаются спастись от этого впечатления, – произнес он. – Да, если бы можно было так верить в душу, как те христиане, которые умерли здесь когда-то!
Потом он неожиданно заговорил о тетушке Эдельгарт. Он сказал, что в таком приступе страха, какой с ней случился недавно в Сан Клементе, проявляются более глубокие вещи, чем просто нервная слабость. Что сейчас многие уже потеряли определенность в себе самих; его это заинтересовало лишь постольку, поскольку такие люди, оказывается, есть и среди верующих. Впрочем, он говорил об этом и с бабушкой, то есть не о моей тетушке Эдельгарт, – он все же не настолько бестактен, – а вообще…
– И что же об этом сказала бабушка? – спросила я.
Он рассмеялся и сказал, что она привела в пример слова Декарта:
– Ты ведь их знаешь: «Я мыслю, стало быть, я существую».
Жаннет, рассказывал он дальше, тоже была при этом и внесла свою поправку: я молюсь, стало быть, я существую. По его мнению, этот вариант теоретически гораздо сильнее Декартовых слов. Хотя пользы ему от него, конечно же, мало, да и моей тетушке он тоже едва ли поможет, прибавил он.
Энцио говорил все это каким-то торжественным, глухим голосом, как будто звуки исходили не от губ, а откуда-то из камней. Я опять вспомнила о Кампанье, где я так боялась, что травы вдруг сомкнутся над его головой. Я посмотрела на него. Каждая черта его маленького отважного лица была отчетливо вырезана лунным светом из мрака; застывшее, юное, серое, словно окаменевшее, но все еще исполненное странно пульсирующей боли, оно как будто было вживлено в освещенный луной столб из травертина, замуровано в нем и рвалось наружу из каменного плена.
– Энцио! – испуганно произнесла я. – Ты в самом деле не веришь в наши души? Ты думаешь, нас вовсе и нет?..
Он помолчал несколько мгновений, потом, как бы желая утешить сам себя, повторил:
– Боже мой, это чувство покинутости и в самом деле – странная вещь…
Я чувствовала, что его переполняет невыразимая боль. Происходило что-то немыслимое и непостижимое – у меня появилось ощущение, что он действительно с минуты на минуту навсегда исчезнет.
– Энцио… – прошептала я в отчаянии. – Ты должен быть здесь, со мной! Я хочу, чтобы ты был здесь, я так люблю тебя!
Он не шевелился, но в его маленькой своевольной фигуре появилось что-то беспомощное; он казался уже не каменным изваянием, а скорее молодым деревцом в Кампанье, сотрясаемым беззвучной бурей. И вдруг, словно сокрушенный этой бурей, он уронил голову мне на колени. Я почувствовала ладонями, как пульсируют его виски, как судорожно дрожат его руки и плечи.