Был уже август, который мы обычно проводили у моря или в горах. Все живое давно покинуло пылающий от жары Рим, и доктора прожужжали нам все уши, настоятельно рекомендуя другой климат для бабушки. Но она отказывалась уезжать из Рима. В то время как мы еще надеялись на благополучный исход, она, по-видимому, уже знала, что дни ее сочтены, и решила провести остаток этих дней в городе своей любви, словно опасаясь, что смерть настигнет ее где-нибудь за его пределами, ибо она хотела умереть в Риме.
Теперь я должна рассказать о невероятно печальном уходе этого самого любимого моего человека.
После первого тяжелого сердечного приступа она еще раз встала на ноги, и обманчивое впечатление, будто опасность миновала и она уже на пути к выздоровлению, ослепило прежде всего меня. Тетушка Эдель и Жаннет из сочувствия ко мне и из страха перед моим горем вначале скрыли от меня страшный диагноз. Впрочем, и сама бабушка тоже не хотела, чтобы я раньше времени узнала о нем, и это ее желание, безусловно, было самой глубокой и истинной причиной моей слепоты; сегодня я вижу ее лишь в том, что тогда моя любовь повиновалась ей даже в самых неосознанных глубинах моего существа, там, где обычно пророчески и часто против моей воли ясно отражались реальности окружавшего меня мира.
Мы теперь постоянно были вместе. В этой последней, слабой вспышке своей жизненной силы она решила еще раз проведать все места Рима, с которыми ее связывала особая любовь, то есть, иными словами, попрощаться чуть ли не с каждым камнем Вечного города. И, казалось, все было так, как до приезда Энцио, но все было иначе! Тогда она была моим проводником – и не только духовным: как часто она ласково брала меня под руку, когда я, потрясенная величием того, что она мне показывала, «ускользала» от нее! Теперь же мне приходилось поддерживать ее; шаги ее стали ровно настолько тяжелее, насколько сама она стала легче, и она напрасно сваливала все на жару, когда мы слишком медленно продвигались по прохладным коридорам музеев. Маленькие, трогательные признаки тщетно скрываемой слабости выдавали ее.
И я до сих пор хорошо помню свое испуганное удивление, когда мы однажды вечером ехали на Пинций [54] и не остановились, как обычно, у лестницы Тринита деи Монти. Потому что бабушка очень любила подниматься по этой ни с чем не сравнимой лестнице: это сообщало ей некое особое чувство, подобное воспарению. Я и сегодня считаю, что она была единственным человеком, который знал толк в римских лестницах. И вот, в этот день она впервые не попросила шофера остановиться. Впрочем, потом, вдоволь напившись заката на Пинции (о, эти последние закаты вместе с ней, навсегда запечатлевшиеся в моей душе!), она захотела хотя бы спуститься по прекрасной лестнице, опираясь на мою руку, и это стало символом всех наших с ней тогдашних предприятий! Врачи позже объявили бабушкин отказ уехать на лето из Рима, и особенно эти наши прогулки, причиной ее преждевременной смерти, и, конечно, в другом, опять же более глубоком смысле, чем могли предполагать врачи, это было верно. Для бабушки уже не имела значения небольшая отсрочка, ведь теми глубинными узами, удерживавшими ее в Риме, была не только ее неописуемая любовь к своей духовной родине, но и ее тающие силы. Она тогда в равной мере боролась с тенью своей жизни и с сознанием неотвратимости смерти, и в этих последних битвах своей души она не видела иного пути, как призвать на помощь Вечный город, который составлял весь пафос ее жизни и теперь, как она надеялась, должен был стать пафосом ее смерти.
В эти дни ее такой родной для меня образ слился с образом Рима в некое неделимое единство, ибо и в нем тоже подтвердилась истинность мысли, что все уподобляется тому, что любит. Постепенно все отчетливее проявлялся строгий и гордый героизм ее души, – как она полагала, дух древних римлян, скульптурными портретами которых мы любовались в Капитолийском музее, и этот дух она старалась вдохнуть и в меня. Ибо жизнь ее тогда определяли не только собственные страдания: как ни тяжела была ее борьба с самой собою, она ни на минуту не забывала о невообразимо страшной боли, которую предстояло испытать мне. И к тому же все осложняла неопределенность моего будущего после ее смерти. Правда, она уже вскоре после получения известия о гибели отца выяснила в результате переписки с тем самым консульством, что, по словам святых отцов, умерший все же успел сделать кое-какие распоряжения, но мы к тому времени еще не получили их, как и тех немногих оставшихся от него вещей, о которых мы были оповещены. Поэтому бабушка страдала не только от полной неизвестности, но и от невозможности самой предпринять какие-либо шаги, успокоившие бы ее в отношении моего будущего, так как она опасалась перечеркнуть своими действиями последнюю волю моего отца. Поскольку было неизвестно, успел ли он получить ее письмо, в котором она описала состояние тетушки Эдель, то вполне можно было предположить, что он, выполняя желание моей покойной матери, доверил опеку надо мной своей бывшей невесте, – эта мысль была почти невыносимой для бабушки. Она была слишком прозорлива, чтобы заблуждаться относительно улучшения состояния дочери, она смотрела на тетушку уже чуть ли не как на покойницу, которой ей надлежало доверить мою юную жизнь. И все же она должна была быть готовой именно к такому исходу, к тому, что она всегда всеми силами старалась предотвратить. Она, всю свою жизнь властвовавшая и все подчинявшая своей воле и мудрости, принуждена была теперь со связанными руками, беспомощно двигаться навстречу смерти, не смея позаботиться о том, что ей было дороже всего на свете. Единственное, в чем ее не ограничивало это мучительное положение, было стремление укрепить по мере возможностей мою силу и вооружить меня, таким образом, против грядущих испытаний.
Рим был для меня в то время завещанием и священным заветом моей дорогой, любимой бабушки. Она словно еще раз вписала свою любовь в каждую улицу и в каждую площадь, словно торжественно возложила лавровый венок у подножия каждой колонны и каждой статуи, чтобы я когда-нибудь, когда ее не станет, черпала силы и утешение в этих возвышенных предметах ее почитания. Мне даже казалось, что она сознательно сжигает свою последнюю духовную энергию, чтобы еще раз указать мне на все, что сама считала важным и ценным. Но чего стоил ей этот последний дар любви!
В те дни мы срослись с ней в некое целое – связь наша стала гораздо глубже, чем когда-либо. Странная мягкость ее, обреченной на смерть, моя собственная ласковая забота о ней и растущая нежность к ее слабости и боли, сознание того, что я для нее единственный и любимейший человек, – и, быть может, даже смутное предчувствие того, что от меня еще скрывали, – все это сообщало нашим отношениям непередаваемую теплоту. Все, о чем мы говорили или молчали, было чем-то вроде тихого соприкосновения в самом сокровенном, открывающего возможность такого восприятия и взаимопонимания, какого мы еще никогда не достигали.
Я тогда постоянно чувствовала боль разлуки с Энцио. Вначале я, как и в последний миг нашего расставания, ощущала свою отдаленность от него как любовь, но чаще всего как горящую рану в сердце, как засуху в моих жилах, как пустоту в жизни, а иногда – как головоломную загадку, не дающую покоя моему разуму, которая робко касается тайны всех человеческих чувств и состояний. С бабушкой мы обо всем этом никогда не говорили; она с неукоснительной строгостью избегала произносить имена Энцио и его матери, и все же в ее словах то и дело проявлялось ласковое понимание того, что меня угнетало, – так, будто она приподнимала завесу над чем-то незримым, запрятанным глубоко-глубоко. Как часто мне хотелось в такие минуты поцеловать ей руку! Но я каждый раз останавливала себя из благоговения перед ее собственной судьбой.
Бабушка в эти дни предпринимала непередаваемо трогательные попытки показать мне свои собственные битвы и победы (которые сама она никогда до этого не признавала победами!), чтобы извлечь из них целебный бальзам для облегчения моей тоски по уехавшему другу.
54
Холм на севере Рима, в древние времена «холм садов», где располагались знаменитые сады Лукулла.