Последней дорогой на этой земле, по которой мне суждено было пройти вместе с бабушкой, стала Аппиева дорога, ибо, кроме античных статуй, ее больше всего, и до самого конца, влекло в те места, откуда открывалась широкая панорама Рима и Кампаньи. Мне кажется, это давало ей то же, что и скульптура: впечатление несгибаемости, героической стойкости, которое производил на нее Рим, и ощущение царственно-величественного заката, возникавшее у нее при виде Кампаньи.
В тот вечер она велела остановить автомобиль у могилы Лициния, чтобы, опираясь на мою руку, немного пройтись по самому красивому отрезку этой дороги-некрополя. Чувствовала она себя превосходно впервые за много времени, и даже по-настоящему рассмеялась вместо ответа, когда я спросила ее, можно ли мне выпустить на минутку ее руку, чтобы сорвать несколько цветков, которые в эту пору попадались в выжженной солнцем Кампанье все реже. Пока я занималась своим маленьким букетом, она одна прошла немного вперед, вначале медленно, затем вдруг, как мне показалось, довольно быстро. (Это уже был растущий страх близости неминуемого.) Я видела ее на пустынной дороге, окаймленной справа и слева безмолвными рядами древних, полуразрушенных могил; казалось, она идет прямо в закатное солнце…
И вдруг она исчезла.
Поспешив вслед за ней, я увидела ее лежащей на земле, как рухнувшее дерево; лицо ее было искажено и обезображено ужасными муками очередного приступа. Я как бы наяву видела: чья-то незримая рука, нащупав ее бедное сердце, сжимает его, словно железными тисками, – я видела смерть на ее лице, смерть, в которую никогда не могла поверить и которую теперь узнала с первого взгляда!..
Страшно вспомнить, как мы возвращались домой! По дороге я каждую минуту опасалась, что она не выдержит этих мук. Когда мы проезжали мимо могилы Цецилии Метеллы, откуда в последний раз открывается роскошнейший вид на Кампанью, шофер остановил машину и снял шляпу, решив, что бабушка отходит. Сколько раз я потом, позже, жалела, что это было не так, что ей не суждено было умереть именно там, на этой прекраснейшей из дорог, перед лицом Рима, и тем самым избежать стольких мучений! Но судьба – как ее, так и моя – распорядилась иначе. В тот вечер Аппиева дорога стала для меня неким символом – «Domine, quo vadis?..» [60]
Приступы повторялись теперь через все более короткие промежутки времени и во все более тяжелой форме, пока не уподобились многократной агонии со всеми присущими ей ужасами, но без избавительного конца.
Моя любовь к бабушке в те дни стала похожа на подлинное мученичество. Я совершенно не щадила себя, оказывая ей знаки ласковой заботы и те последние услуги, которые делала необходимыми ее растущая слабость, – удовлетворяя мелкие нужды, в которых проявляется вся щемящая беспомощность больного человека и зрелище которых никогда не причиняло мне такой невыразимой боли, как во время ухода за ней. Ведь мне всегда казалось почти невыносимым чье бы то ни было физическое превосходство над бабушкой – например, более высокий рост Госпожи Облако! И вот теперь она была самым беспомощным человеком из всех, кого я знала! Это было чудовищно, что именно ей, веселой, сильной, выпал на долю такой страшный конец, словно всей ее гордой и светлой проповеди жизни – от первого до последнего слова – надлежало быть опровергнутой, а храбрости – подвергнуться непостижимо суровому испытанию. Ибо, даже не считая ее болезни, все словно объединилось для того, чтобы показать ей жестокость мира и судьбы, а я, любившая ее сильнее и глубже всех в конце концов стала не только ее последним счастьем, но и ее последней болью.
К тому времени наконец пришли долгожданные письма о кончине моего бедного отца, которые бабушка уже отчаялась увидеть при жизни. Содержание их вначале, вопреки ее ожиданиям, как будто порадовало ее. Отец, который перед смертью проболел несколько недель и имел, таким образом, достаточно времени, чтобы продиктовать одному из ухаживавших за ним монахов длинное послание, сообщал бабушке, что назначил моим опекуном своего лучшего друга. Именно этот человек, ученый, член той же экспедиции, в которой участвовал и он сам, с невероятными трудностями и риском для своей собственной жизни доставил его в монастырь миссии, находившийся вдали от района их научных поисков, и на прощание дал слово позаботиться о его дочери в случае его смерти. По возвращении экспедиции на родину он немедленно приедет в Рим, и бабушка может не сомневаться в том, что найдет в лице этого мудрого и благородного человека надежную поддержку. Отец, по-видимому, из деликатности не стал ссылаться на возможность бабушкиной смерти, хотя, вероятнее всего, первой мыслью его было доверить опекунство именно ей. Впрочем, и по другим признакам тоже было видно, что отец не успел получить бабушкино письмо, в котором она сама обращала его внимание на опасности, связанные с ее возрастом. Словно, в продолжение этой мысли он писал следующее: он отдает себе отчет в том, что своим распоряжением нарушает последнюю волю покойной супруги, но поступает так не из пренебрежения к оной – свое уважение к ней он, по его мнению, напротив, доказал многолетней добровольной разлукой со мной, – хотя ему доподлинно известно, что моя матушка поручила воспитание своего ребенка сестре лишь из желания лишить его, своего супруга, отцовства, полагая, что он ненавидит свою бывшую невесту. В действительности же он был весьма далек от какой бы то ни было ненависти, более того, он, напротив, так и не сумел до конца преодолеть свою несчастную любовь к тетушке Эдель, несмотря на то что внешне отступился от нее, и, в сущности, именно эта любовь и стала причиной того, что он принес своей бедной жене столько страданий. Сердце его оказалось настолько своевольным, что до сих пор привязано к бывшей невесте. И если он теперь доверяет опекунство не ей, а своему другу, то лишь по одной простой причине: ему хотелось бы на всякий случай обеспечить мне мужскую защиту и поддержку. Если же тетушка Эдель все-таки сочтет такое решение оскорбительным для нее, то он надеется удовлетворить ее в другом отношении, имеющем для нее, насколько он ее знает, гораздо большее значение, чем формальный статус…
Далее следовал очень странный, в высшей мере неожиданный пассаж. Отец писал, что, как, вероятно, известно бабушке, в молодости он относился к христианству и к Церкви отнюдь не враждебно, хотя и довольно скептически, но он не станет отрицать, что, будучи помолвлен с тетушкой Эдель, проникся крайней неприязнью и к тому и к другому, и, как он полагает, не просто из чувства вполне понятной обиды человека, которому отвели второстепенную роль; впрочем, он сейчас не намерен говорить об этом подробнее. Во всяком случае, религиозные чувства тетушки Эдель послужили причиной тому, что они расстались. Он открыто признает, что именно это впечатление определило в дальнейшем его антирелигиозную позицию, которая к тому же отвечает его занятиям наукой и о которой он заявил при решении вопроса о воспитании своей дочери.
Однако во время экспедиции с ним произошла некоторая перемена, хотя он и не склонен рассматривать ее как религиозное обращение. Как бы то ни было, в методах – а исследователь всегда в первую очередь говорит именно о методах – странным образом гораздо больше проку в кабинете или в лаборатории, чем под звездным небом необозримой степи, в вечном сумраке джунглей или среди пустынных скал, на которые еще не ступала нога европейца. Здесь исследователя поджидают не только тайны, но и метафизическая жуть – огромное, потрясающее чувство зависимости, которое не объяснишь незнанием данной дикой местности, коварством аборигенов, близостью тигров и змей или опасностью тропической лихорадки; современному цивилизованному человеку это чувство вообще невозможно объяснить. Здесь бывают минуты, когда все познания мгновенно исчезают, словно маленькие мыши в расселинах скал, или рассыпаются, как моль, в бледный порошок. Здесь поистине бывают мгновения, когда хочется выбросить прочь все инструменты и пробирки и тихо и безмолвно обратить свой изумленный взор к великой, неисповедимой тайне мира.
60
«Господи, камо грядеши?» (Иоанн, 13: 36).