Теперь я, конечно, понимаю, что диалоги пьесы полны намеков, понимаю, что Фигаро — представитель народа, а граф Альмавива — старого режима, шатающегося знания аристократии. Почти каждая фраза в диалогах имеет подтекст. Эта пьеса не о графе, который совершает прелюбодеяние с такой же естественной легкостью, как ест или дышит; это не рассказ о природной проницательности лукавого цирюльника. Она показывала Францию — никчемность аристократии, растущее самосознание народа, положение страны; она была задумана с таким расчетом, чтобы заставить поразмыслить, как вылечить Францию.

Я размышляла над отдельными отрывками диалогов:

«— Я был рожден, чтобы стать придворным.

— Я понимаю, что это трудная профессия.

— Получать, брать, спрашивать. Есть свой секрет в этих трех словах. Обладая характером и умственными способностями, в один прекрасный день вы можете вырасти в своем учреждении.

— Умственные способности помогают продвижению? Ваша светлость смеется надо мной. Будьте банальным и раболепным, и можно проникнуть всюду.

— Разве вы принц, чтобы вам льстили? Выслушайте правду, несчастный, поскольку у вас нет денег, чтобы вознаградить лжеца.

— Благородство, богатство, чин, должность — вот что делает вас гордым! Что вы сделали ради этих благ? Вы потрудились родиться, и больше ничего».

Я была слишком погружена в свои собственные дела, чтобы полностью осознать распад общества, в котором мне приходилось жить. Поэтому ничего взрывоопасного в этих фразах не усмотрела. Мне они казались весьма забавными. Однако муж сразу увидел в них опасность.

— Этот человек смеется надо всем, что следует почитать в государстве.

— Значит, ее действительно не поставят? — разочарованно спросила я.

— Нет, определенно нет, — ответил мой муж довольно резко. — Ты можешь быть уверена в этом.

Теперь я часто думаю о нем, бедном Людовике. Он видел так много того, чего я не могла понять. Он был умным, он мог бы стать хорошим королем. Он обладал самой сильной волей, был самым добрым, самым благожелательным из мужчин. Он ничего не искал для себя. У него были министры: Морепа, Тюрго, которого заменил Неккер, а того в свою очередь сменил Калони, — однако никто из этих министров не был достаточно умелыми, чтобы перенести страну через пропасть, быстро расширяющуюся у нас под ногами. Дорогой Людовик хотел всем угодить. Однако угодить всем было очень трудно. А что делала я? Я была орудием честолюбивых клик и палец о палец не ударила, чтобы помочь своему мужу, который хотел угодить мне и своим министрам и который колебался в нерешительности между разными группами. В этом состояло его преступление, а не в жестокости, не в безразличии к страданиям других, не в распутстве — всех тех преступлениях, которые подорвали монархию и привели к разрушению столпов, на которых она была основана; виной всему его нерешительность, в которой ему помогала его легкомысленная и беспечная жена.

История с пьесой ярко свидетельствует о слабости Людовика и о моем легкомыслии.

Когда постановку «Фигаро» запретили, все очень заинтересовались этой пьесой. Бомарше, объявив, что только мелкие люди боятся пустячных сочинений, поступил очень мудро. Как хорошо он понимал человеческую природу! Никто не хотел, чтобы о нем думали, как о «мелком человеке», и поэтому повсюду у Бомарше появились сторонники. Габриелла сказала мне, что ее семья считает: пьесу следует поставить. Что это за общество, где художникам не разрешают выражать свои мысли! Пьесу нельзя ставить, но почему народу запрещают читать ее?

— Вы читали «Фигаро»? — повсюду можно было слышать один и тот же вопрос. Если вы не читали, если вы не начинали немедленно восхищаться пьесой, то вы были «либо мелким мужчиной, либо мелкой женщиной». Так сказал мудрый Бомарше.

Часть общества твердо поддерживала Бомарше. Екатерина Великая и ее сын великий князь Павел одобрили пьесу и заявили, что поставят ее в России. Но наиболее важным ее сторонником был Артуа. Думаю, он мечтал, чтобы мы сыграли ее. Он был такой же легкомысленный, как и я, и зашел так далеко, что потребовал генеральной репетиции в собственном театре короля — Монплезире. На этот раз мой муж проявил твердость. Когда стали прибывать зрители, он направил герцога де Вильке с приказанием запретить представление.

Вскоре после этого граф де Водрей, этот любовник Габриеллы, заявил, что не видит оснований, почему пьесу нельзя поставить на частной сцене. Он собрал у себя актеров и актрис из театра «Комеди Франсез»и поставил пьесу в своем замке Женвилье. Артуа был там и видел постановку. Все присутствовавшие заявили, что это шедевр, и потребовали, чтобы им объяснили, что произойдет с французской литературой, если великих художников заставят замолчать.

Бомарше высмеял цензуру:

«При условии, что в своих сочинениях я не пишу о власти, религии, политике, морали, представителях влиятельных организаций, о других зрелищах, о ком бы то ни было, кто имеет претензии к чему бы то ни было, — тогда я могу все печатать свободно под надзором двух-трех цензоров».

Многие заявили, что этого нельзя терпеть. Франция была центром культуры. Любая страна, которая не может оценить своих художников, совершает культурное самоубийство.

Людовик начинал колебаться, а я неустанно повторяла в разговорах с ним все те аргументы, которые слышала. Если убрать определенные оскорбительные моменты…

— Возможно, — сказал король, — посмотрим.

Это была победа наполовину. Я знала, что скоро его можно будет убедить.

И я оказалась права. В апреле 1784 года в театре «Комеди Франсез» была поставлена пьеса «Женитьба Фигаро». Достать билеты было чрезвычайно трудно. Люди из аристократических семей стояли целый день в театре, чтобы обеспечить себе места, а толпа снаружи ринулась в помещение, как только двери открыли; были заполнены все проходы между рядами, и представление слушали, затаив дыхание.

«Фигаро» вызывал бурный восторг Парижа; его цитировали по всей стране.

Победа культуры! Аристократия не понимала, что это еще один шаг по направлению к гильотине.

Мне казалось справедливым, что я добавила свой голос к тем, кто пытался воздействовать на короля. Мне хотелось показать, что я ценю Бомарше, поэтому я предложила, чтобы моя маленькая труппа друзей сыграла его пьесу «Севильский цирюльник» на сцене Трианона, а я выступила бы в роли Розины.

В мае 1785 года я испытала большую радость, родив своего второго сына. В спальне, где я рожала, разрешалось присутствие строго в соответствии с этикетом, так же, как и при рождении моего маленького наследного принца. Муж объявил, что я никогда не буду больше подвергаться опасности, испытанной при рождении дочери.

Людовик подошел к моей постели и взволнованно сказал:

— У нас появился еще один мальчик!

За ним шла моя любимая Габриелла с новорожденным на руках.

Я попросила, чтобы мне дали его подержать. Сын… Прекрасный малыш! Я заплакала, король плакал, все плакали от радости.

Муж отдал распоряжение направить депеши в Париж с этой новостью. Мой маленький сын, так же, как и его брат, был окрещен в соборе Нотр-Дам кардиналом де Роганом и получил имя Луи-Шарль. Распевались древние христианские гимны «Тебя, Господи, славим», звонили в набатные колокола, звучали пушечные салюты.

В течение четырех дней и ночей в Версале царило веселье.

Я была счастлива. Мои мечты осуществлялись. У меня было два сына и одна дочь. Очень часто я склонялась над крошкой в его красивой колыбели.

— Ты будешь счастлив, — говорила я ему. О, если бы я могла предвидеть страдания, на которые обрекла это несчастное дитя! Было бы гораздо лучше, если бы он совсем не родился!

В начале августа 1785 года, уже после рождения моего обожаемого Луи-Шарля, я вновь появилась в Трианоне, где намеревалась остаться до праздника святого Людовика. Все это время я собиралась играть в «Севильском цирюльнике».

Там мне было лучше, чем где бы то ни было. Я вспоминаю прогулки по парку и любование цветами, а также теми новшествами, которые ввели мои работники, — в Трианоне всегда проводились изменения. Я неизменно останавливалась перед моим театром, чтобы взглянуть на его конические колонны, поддерживающие основание скульптуры Купидона с лирой и лавровым венком в руке. С трепетом вспоминаю, как я вступала в театр, каждый раз охваченная радостным чувством при виде его белого с золотом убранства. Над занавесом, скрывающим сцену, две очаровательные нимфы держали мой герб, а потолок был изысканно расписан Лагрене. Театр выглядел очень большим благодаря занавесу, скрывающему сцену. Сцена представляла источник моей гордости и восторга — она была громадной, и на ней можно было ставить любые пьесы. И пусть даже место, предусмотренное для зрителей, было недостаточным, но ведь театр был семейным, и поэтому нам не нужен был такой зрительный зал, как в обычных театрах.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: