Хлопоты были бесполезны. Министр — нацист, глава полиции — бывший эсэсовец. Судья — бывший военный преступник.
Итак, мы с дочкой вернулись в Мюнхен. Там нас арестовали. И все началось сначала. Я не мог, не хотел верить, что такова действительность нынешней Германии. Я думал, что во всем виноваты местные власти. А когда Брунгильда уверяла, что такова политика правительства, я и слушать не хотел, ведь в самые худшие времена я не жил в Германии. Несмотря на годы, проведенные в Дахау, я все еще не осознал, до какой жестокости дошел мой народ.
«Ты чересчур немец», — говаривала моя жена. Да, в глубине души я твердо верю, что мы великая нация. Помню, как в дни молодости, если я чем-либо ее раздражал, она говорила: «Ах, Артур! В тебе сидит пруссак». Мой дед был родом из Пруссии. Я был убежден, что немецкий народ, сбросив Гитлера и нацистов, вновь обретет свой здоровый дух. Я был упрям, слеп и глуп. Прожив много лет, я ничему не научился. И даже годы страданий не помогли мне понять, что возродился не германский гений, а нацизм и нацисты.
Я вернулся на родину в надежде увидеть свастику лишь как символ позора. А я увидел свастику как магический знак, приносящий блага тем, кто ее носит.
Он замолк, ломая искалеченные руки.
— Я говорил на эту тему с Томасом Манном — вы знаете его, это великий писатель. Мы были близкими друзьями. «Надо научиться ненавидеть, — говорил он. — Ненавидеть негодяев, которые даже самое имя „Германия“ сделали презренным богом и людьми». Я часто слышал от него такие высказывания. Он не раз предупреждал меня, что положение еще ухудшится, потому что западные державы, на которые мы уповали, возрождают гитлеровское чудовище. Он предлагал мне уехать вместе с ним из Германии.
«Нам здесь не место, — говорил он. — Нам не место в этом мире коррупции. Сейчас хуже, чем тогда, когда я эмигрировал. Прежде можно было взывать к демократическому миру, ныне этот мир вооружает наследников Гитлера. У них короткая память, они вновь идут с открытыми глазами навстречу своей гибели».
Я остался, несмотря на его предупреждение. Я все еще надеялся.
В компенсации за мою погибшую жену мне было отказано. И не только потому, что она не принадлежала к германскому народу, а потому, что двадцать лет назад она его оклеветала, заявив, что только немцы могли оказаться такими простофилями, что позволили оболванить себя какому-то «выскочке, расклейщику плакатов Шикльгруберу».
Может быть, вам покажется странным, но всякий раз, когда прокурор произносил эту фразу, я испытывал чувство гордости за жену. Гитлер мертв. Жена мертва. Но нацисты помнят ее слова, и эти слова еще способны жалить.
Золотой талант моей жены для них — ничто. Блестящий ум моего брата — ничто. Загубленная жизнь моей дочери — ничто. А я… — Он пожал плечами. — Вот тогда я тоже начал драться. Я стал членом Союза жертв фашизма. И тут я понял то, что напрасно старалась внушить мне Брунгильда после моего возвращения, а именно: наша семья не исключение. Женщины, которые сумели уцелеть в Освенциме и Равенсбруке, познали многое такое, чего ни одна женщина не должна была бы знать.
Я стал одним из руководителей Союза. Я был нужен, потому что не был ни евреем, ни коммунистом, ни социалистом, словом, ни одним из тех, кто вел борьбу против Гитлера. И, не будь в крови моей жены капли еврейской крови, я, вероятно, был бы одним из тех миллионов немцев, которые, живя в то страшное время, не видели, не слышали, не замечали, что коричневая чума уничтожает цивилизацию на моей родине.
Я до конца осознал это после разговора с одним знакомым, — заключенным из Бухенвальда. Он готов был поклясться, что знаменитый мюнхенский врач, живший неподалеку от нас, убил моего брата и еще сотни две других заключенных, впрыснув им эвипан натрия.
Мы, поруганные, лишенные прав бедняки, жили в убогих клетушках мрачного старого дома, а через улицу, распираемый успехом, богатством, наглостью, проживал доктор Ганс Кислер. В тысяча девятьсот сорок седьмом году он был приговорен к смерти американским судом, но приговор был заменен пожизненным заключением. Он просидел меньше пяти лет. Он вышел на свободу в тысяча девятьсот пятьдесят втором году. Получил от правительства около трех тысяч фунтов компенсации и поселился в Мюнхене, где приобрел богатую врачебную практику. Это было явным оскорблением всех пострадавших от него. Многие знали о преступной деятельности Кислера. Они потребовали расследования дела.
Он воздел руки с выражением беспредельного презрения.
— Но что значат наши страдания для тех, кто сегодня стоит у власти? Кислер бежал в Каир при попустительстве государственного прокурора, бывшего нациста. В Мюнхене всем было известно, что он знал о преступлениях Кислера. Была сделана слабая попытка воздействовать на прокурора. Но и это ни к чему не привело. Зато полиция начала преследовать нас. Кстати, Кислеру она тоже покровительствовала. Несправедливость терзала мне душу. Япотерял сон. Все свое время я тратил на встречи с людьми, испытавшими то, что я испытал. Я боялся за свою Брунгильду. Я знал, что в Мюнхене не будет жизни ни ей, ни мне.
Один мой друг, у которого умерла жена, предложил нам комнаты в Западном Берлине. Жена его была вместе с Брунгильдой в Равенсбруке. «В Берлине — говорил он, — лучше, чем в Западной Германии». На Берлин устремлены взоры всего мира, и там боятся, что вы — наши союзники — узнаете правду. Но и тут было не лучше, хотя мне и дали ничтожную пенсию — триста марок ежемесячно. Сравните жалкие триста марок с тремя тысячами, которые получают нацистские генералы, военные преступники и убийцы тысяч людей, поселившиеся здесь и наслаждавшиеся жизнью.
— Но, — возразила Джой, — можно же что-то предпринять. Обратиться хотя бы в министерство по делам беженцев.
— О нет, нет! — вскричал старик. — Это самое худшее!
— Уверена, вам помогут там, — настаивала Джой. — Министерство располагает средствами. Позвольте мне похлопотать за вас. Видите ли, брат моего мужа занимает в министерстве видное положение, и я могу с ним поговорить.
Профессор отпрянул, с ужасом глядя на Джой.
— Фон Альбрехт? — пролепетал он. — Я не понимаю.
— Фамилия моего мужа фон Мюллер. Он изменил ее на Миллер. У его отца фабрика электрического оборудования в Берлине.
Как раз в это время Энн громогласно потребовала еще порцию мороженого, и Джой не заметила, какое впечатление произвели на профессора ее слова.
— Вы обязательно должны посетить нас, — сказала она, оборачиваясь к нему. — Стивен будет счастлив познакомиться с вами, и он сделает все, чтобы помочь вам.
— Да, да, — опираясь на палку, старик с трудом поднялся со скамьи, и, хотя его движения были затрудненными, все же видно было, что он чем-то встревожен и спешит уйти. Он резко окликнул Петера, но что именно он сказал, Джой не могла понять. Мальчик переводил взгляд со старика на Джой, и улыбка сбежала с его лица.
— Мы должны уйти, — прерывающимся голосом сказал старик. — Я не думал, что так поздно. Извините меня.
— Но, может быть, вы назначите день? — Джой взяла его за руку. — Приходите с Петером, Энн будет рада поиграть с ним. В нашем доме нет детей, кроме нее.
— Хорошо, хорошо, — профессор резко высвободил свою руку. Сказал что-то мальчику, тот чинно поклонился, и они удалились, ни разу не обернувшись, чтобы на прощание помахать рукой.
«Удивительно, что с ним случилось?» — спрашивала себя Джой, задетая его внезапным уходом. Но тут же сердце ее смягчилось. Со спины он казался таким стареньким: согбенные плечи, старческая походка. И она вспомнила его таким, каким он был, когда дирижировал студенческим оркестром: высокий, представительный, во фраке с развевающимися фалдами, он казался воплощением самой жизни, и вы невольно попадали под влияние магических движений его рук.
Ей стало грустно. Он стар и, видимо, неудачлив. Может быть, это была не просто старость; может быть, от перенесенных страданий он немного помешался. Его история казалась ей невероятной. Она решила спросить домашних, не слышал ли кто-нибудь о нем.