Он закрыл лицо руками, склонился головой на каменную лавку и заплакал, сначала тихо, жалобно, как плачут брошенные дети; потом – все громче и громче, все безумнее. Рыдал и бился головой о камни и кричал от обиды, от возмущения, от ужаса. Плакал о том, что нет отца – и в этом плаче был вопль Голгофы, вечный вопль Сына к Отцу:
Боже Мой, Боже Мой, для чего Ты Меня оставил?
Вдруг услышал, как тогда, зимнею ночью, на карауле, что кто-то в темноте подошел к нему, склонился и обнял. То был о. Иван, старый ключарь Благовещенский.
– Что ты, родимый? Господь с тобой! Кто обидел тебя, светик мой?..
– Отец!.. Отец!.. – мог только простонать Алеша.
Старик понял все. Тяжело вздохнул, помолчал, потом зашептал с такою безнадежною покорностью, что, казалось, устами его говорит сама дряхлая мудрость веков.
– Что делать, Алешенька? Смирись, смирись, дитятко! Плетью обуха не перешибешь. С царем не поспоришь. Бог на небе, царь на земле. Несудима воля царская. Одному Богу государь ответ держит. А он тебе не только царь, но и отец богоданный…
– Не отец, а злодей, мучитель, убийца! – крикнул Алеша. – Будь он проклят, будь он проклят, изверг!..
– Государь царевич, ваше высочество, не гневи Бога, не говори слов неистовых! Велика власть отчая. И в Писании сказано: чти отца своего…
Царевич перестал вдруг плакать, быстро обернулся и посмотрел на старика долго, пристально.
– А ведь и другое тоже, батька, в Писании сказано: не приидох вложити мир, но рать и нож – приидох разлучити человека сына от отца. Слышишь, старик? Господь разлучил меня от отца моего! От Господа я – рать и нож в сердце родшаго мя, я – суд и казнь ему от Господа! Не за себя я восстал, а за церковь, за царство, за весь народ христианский! Ревнуя, поревновал о Господе! И не смирюсь, не покорюсь ему – даже до смерти! Тесно нам обоим в мире! Или он, или я!..
С лицом, искаженным судорогой, с трясущейся нижнею челюстью, с глазами, горящими грозным огнем, он стал похож на отца внезапным, точно призрачным, сходством.
Старик смотрел на него в ужасе, как на одержимого, и крестил его, и сам крестился, и качал головою, и шамкал дряхлыми устами слова дряхлой мудрости:
– Смирись, смирись, дитятко! Покорись отцу!..
И казалось, древние стены Кремля, и дворцы, и соборы, и самая земля с гробами отцов – здесь все повторяло: «Смирись, смирись!»
Когда царевич вошел в дом ключаря Благовещенского, сестра его, Алешина кормилица, старушка Марфа Афанасьевна, взглянув на лицо его, подумала, что он болен. Она еще больше перепугалась, когда он отказался от ужина и прошел прямо в спальню. Старушка хотела было напоить его липовым цветом и натереть камфарою с винным духом. Чтоб успокоить ее, он должен был принять водки-апоплектики. Собственными руками она уложила его в постель, мягкую-премягкую, с целою горою пуховиков и подушек, в такой он уже давно не спал. Так мирно теплилась лампада перед образом; веяло таким знакомым запахом сушеных лекарственных трав, кипариса и ладана; так усыпителен был шепот старушки, которая сказывала старые детские сказки об Иване царевиче и сером волке, о петушке-золотом-гребешке, о лапте, пузыре да соломинке, что хотели вместе реку перейти, соломинка сломалась, лапоть потонул, а пузырь дулся, дулся и лопнул; – что Алеше казалось сквозь дремоту, будто бы он, маленький мальчик, лежит в своей постельке, у бабушки в тереме, и всего, что было, не было, и не Марфа Афанасьевна, а бабушка склоняется над ним, укрывает его, укутывает, укручивает, и крестит, и шепчет: «Спи, свет Олешенька, спи с Богом, дитятко». И тихо, тихо. И Сирин, птица райская, поет песни царские. И слушая сладкое пение, он, точно умирает, засыпает вечным сном без сновидений.
Но перед утром приснилось ему, будто бы идет он в Кремле, по Красной площади, среди народа, совершая Шествие на Осляти в Неделю Ваий – Воскресение Вербное. В большом царском наряде, в златой порфире, златом венце и бармах Мономаха, ведет за повод Осля, на котором сидит патриарх, старенький-старенький, седенький, весь белый, светлый от седины. Но вглядевшись пристальнее, Алеша видит, что это не старик, а юноша в одежде белой, как снег, с лицом, как солнце, – Сам Христос. Народ не видит или не узнает Его. У всех лица страшные, серые, землистые, как у покойников. И все молчат – такая тишина, что Алеша слышит, как бьется его собственное сердце. И небо тоже страшное, полное трупною серостью, как перед затмением солнца. А под ногами у него все вертится горбун, в треуголке, с глиняной трубкою в зубах, и дымит ему прямо в нос вонючим голландским канастером, и что-то лопочет, и нагло ухмыляется, указывая пальцем туда, откуда доносится растущий, приближающийся гул, подобный гулу урагана. И видит Алеша, что это – встречное шествие: протодиакон всепьянейшего собора, царь Петр Алексеевич, ведет за повод, вместо осляти, невиданного зверя; на звере сидит некто с темным ликом; Алеша рассмотреть его не может, но кажется, что он похож на плута Федоску и на Петьку-вора, Петьку-хама, только страшнее, гнуснее обоих; а перед ними – бесстыжая голая девка, не то Афроська, не то петербургская Венус. Встречное шествие, звонят во все колокола и в самый большой, на Иване Великом, называемый Ревутом. И народ кричит, как на бывшей свадьбе князя-папы, Никиты Зотова.
– Патриарх женился! Патриарх женился! Да здравствует патриарх с патриаршею!
И падая ниц, поклоняется Зверю, Блуднице и Хаму Грядущему:
– Осанна! Осанна! Благословен Грядый!
Покинутый всеми, Алеша – один со Христом, среди обезумевшей черни. И дикое шествие мчится прямо на них, с криком и гиком, с мраком и смрадом, от которого чернеет золото царских одежд и самое солнце Лика Христова. Вот налетят, раздавят, растопчут, все сметут – и станет на месте святом мерзость запустения.
Вдруг все исчезло. Он на берегу широкой пустынной реки, как будто на большой дороге из Польши в Украйну. Поздний вечер поздней осени. Мокрый снег, черная грязь. Ветер срывает последние листья с дрожащих осин. Нищий в лохмотьях, озябший, посиневший, просит жалобно: «Христа ради, копеечку!» – «Вишь, клейменый, – думает Алеша, глядя на руки и ноги его с кровавыми язвами, – должно быть, беглый из рекрут». И так жалеет «малаго озяблаго», что хочет дать ему не копеечку, а семь гульденов. Вспоминает во сне, что записал в путевом дневнике, среди прочих расходов: «22 ноября – За перевоз через реку 3 гульдена; за постой в жидовской корчме 5 гульденов; малому озяблому 7 гульденов». Уже протягивает руку нищему – вдруг чья-то грубая рука ложится на плечо Алеши, и грубый голос, должно быть, караульного солдата при шлагбауме, говорит:
– За подаянье милостыни штрафу пять рублев, а нищих, бив батожьем, и ноздри рвав, ссылать на Рогервик.
– Смилуйся, – молит Алеша. – Лисицы имеют норы, и птицы – гнезда, а Сей не имеет, где приклонить голову…
И вглядываясь в малого озяблого, видит, что лицо Его, как солнце, что это – Сам Христос.