Юлий Крелин
Очень удачная жизнь
Вместо послесловия
Страшился я писать роман «Хирург» с положительным Мишкиным в центре.
Боязно описывать положительных персонажей — мы за прошедшие времена начитались о многих небесно-голубых героях, которыми засвечивали окружающую темь. Но что делать, если есть такой доктор на фоне мусора и тлена? Без него — решил я — и грязь не заметишь. Как увидеть плохое, если не знаешь, как выглядит в этих условиях хорошее. Ведь в каждых обстоятельствах, наверное, своя точка отсчета. Почти тридцать лет рядом жил и работал хирург Михаил Евгеньевич Жадкевич — он помог мне найти, с чем сравнить окружающий хлам и прах темноты, его сущность рождала во мне книгу и следом сценарий фильма «Дни хирурга Мишкина». Но в книге много вымысла — на то она и книга.
Миша умер — здесь записана одна реальность.
Мусорное наше здравоохранение, а сор из избы выносить не хотели, боялись. Все же лучше для здоровья, когда изба чистая. А сейчас вдруг все в медицине стало плохим. Стало! Было. Да только, по-видимому, не во врачах дело — во всем обществе, во всем «датском государстве неладно». Люди, попавшие в наши поликлиники, больницы, продирались сквозь грубость, хамство, через завалы тотального нищенства. Последнее более всего сказывалось на отношениях между медиками и нуждающимися в них. Да ведь всегда легче и доступнее виноватить кого-то конкретного. Например, врача.
Благодарных все же оказывалось больше: люди помогали людям.
Как-то лет пятнадцать — двадцать тому, а может, больше, главный хирург Москвы спросил его по-светски, безлично, просто так: «Как жизнь идет, Миша?» — «Как? — недоумевающе склонил голову к плечу. — Как всегда. Семь дней — сняты швы. Семь дней — сняты швы. Так и проходит…»
Так и проходила жизнь… и прошла.
Какая же биография, когда вся жизнь от первого самостоятельного шага со дня получения диплома до последнего прохода по родному отделению, за пределы которого он редко выходил, определялась и отмерялась вот этими самыми вехами: «Семь дней — сняты швы. Семь дней — сняты швы». И вся карьера его подобна двухступенчатому взлету в очень земном пространстве: простой больничный хирург в небольшом курортном городишке — и там же простой заведующий отделением; простой хирург небольшой московской больницы — и там же заведующий хирургическим отделением. А вот его карьера в денежном выражении: шестьсот рублей (то есть шестьдесят) в 1952-м, в год начала работы, — и сто восемьдесят семь в год смерти, в 1986-м.
На похоронах, у гроба, один коллега, он же больной, доверившийся ему когда-то при тяжелом недуге, назвал покойного Михаила Евгеньевича Жадкевича «великим мастером». Понимали это и больные, которые чтили его и благодарили, согласно расхожему обычаю, бутылками коньяка, который он так и не научился пить… Может, некогда было пить. А может, были иные стимуляторы или способы ухода от порой неприглядной действительности. Да он и не считал ее неприглядной, потому что делал только то, что любил, что нравилось. А нравилось ему лечить человека. Писать же истории болезней, ходить на собрания, слушать благопустоту — этим можно пренебречь, считал он. Что ж! Администрация наша терпела — он действительно был великий мастер.
Он лечил людей. А если не лечил, то сидел в ординаторской, изредка заходя в свое законное обиталище — кабинет заведующего. Он компенсировал отсутствующую формальную общественную работу беспрерывными советами — рассуждениями, обращенными ко всем, начиная от генерального секретаря ООН, президента США, папы римского и Федерико Феллини до нашего председателя райисполкома, главного врача и не нуждающихся в советах санитарок. Те, которые считали, что он не занимается общественной работой, следовали Ильфу: у нас общественной работой признают лишь ту, за которую не платят. Выходит, по-видимому, что лечить людей, оперировать их — не общественная, сугубо личная работа?
Хотя так оно и есть. Он настолько любил свою работу, что за интересную операцию готов был платить из своего кармана. Но не мог по причине пустоты его. Любимая шутка в больнице: «Жадкевич больных себе ищет даже на улице». Однажды вечером пришел я в больницу во время его дежурства. Он звонил в центр «Скорой помощи»: «Привезите нам чего-нибудь. Мы без дела сидим. Ночь впереди». Положил трубку и обернулся ко мне: «Я же не говорю, что не подвезли цемент или трубы… У нас все есть. И нуждающихся больных полно. Зачем же простой?» А что мне-то объяснять?
Иные называли его неудачником. Но не считали так сотни людей, пришедшие на его похороны! «Неудачник» великою своей удачей почитал образ жизни, дававшей ему возможность работать и любить то, что он любил. Пусть это была его личная, а не общественная удача. Он сам, например, считал, что вел общественную работу. И к обществу он относился лучше, чем… Да нет же: и общество к нему относилось хорошо. Он один из немногих людей, которым не стеснялись говорить искренне в лицо все то хорошее, что потом с той же искренностью повторили, глядя в его мертвое лицо. Не все заслуживают то, что о них говорят на панихидах и поминках. Он заслужил. И многое успели ему сказать, пока он был жив. Искренне! Большая удача!
Помню нашу первую встречу. В ординаторской сидел молодой человек лет под тридцать. На коленях его лежал портфель, к которому, словно к пюпитру, была прислонена книжка. Я поздоровался, и он начал подниматься… Нет — возвышаться. Он распрямлялся, он вырастал надо мной, и я думал, что это никогда не кончится. (По правде говоря, никогда и не кончилось.) Потом оказалось — велики глаза у страха перед новым коллегой — росту всего два метра. Как будто на век (на мой век) осталась в мозгу картина: высокий, чуть пригнувшийся из-за портфеля, прижатого к коленям, из-под белого халата выглядывает расстегнутый ворот красно-черной ковбойки и такие, ставшие неожиданно и мгновенно близкими, родными, глаза и улыбка. Описать их я не умею — не дано. А этот портфель, прижатый к ногам! Больше ни разу не видел я его с портфелем. И даже представить не могу, как, например, и с ружьем. (А дворянские его предки, наверное, любили побаловаться охотой. Он врач в пятом поколении, и представить его целящимся во что-нибудь живое — не могу.)
Поначалу всегда обращает на себя внимание какой-либо яркий, но подчас пустой внешний признак. У Миши это был высокий рост. Казалось бы, длина его при знакомстве могла отвлечь внимание от иных внешних примет, тем более от существа. И все-таки сразу же наибольшее впечатление производили глаза его да улыбка. Они были внешними признаками сути. (Последние пятнадцать лет он улыбку прятал. Потеряв передние зубы, да так и не собравшись вставить новые, приобрел манеру держать палец у носа, заслоняя обретенную щербатость. Думал, что загораживал, но улыбка все равно светилась на лбу, из глаз, на длинной кисти, которая, словно ширма в современном театре, прикрывала отсутствие когда-то необходимого реквизита.) Но рост был заметен. Рост создавал ряд неудобств: ассистентам его на операциях приходилось подставлять скамеечки — высоковато приходилось поднимать стол. Порой приходилось надевать на него два стерильных халата: один обычно, как всем, прикрывавший его лишь до середины бедра, словно мини-юбка; второй ниже, обхватывавший рукавами талию и завязанный на пояснице. Спецодежда в больнице стандартна, рассчитанна лишь на хирургов обычных размеров. («Не хочу, — говорил он, — чтоб сын был таким же высоким. Больно много сложностей. В „Богатыре“, когда туфли примеряешь, зеваки собираются поглядеть, как выглядит сорок восьмой размер на ноге. Неловко. Вот когда был в сборной — там легче, там все длинные, там ты не белая ворона. Баскетбол для высоких убежище, спасение убогих. Там мы среди своих. Помнишь, был такой Ахтаев? Два тридцать два. Так я в его кеды обутым помещался. Там я чувствовал себя человеком».)
Еще вспоминаю Мишу рядом с профессором Еланским. Тот был много выше. Это зрелище меня успокаивало: вот ведь Миша ниже, а велик. Может, и я ничего. Много понадобилось мне прожить, проработать, продумать, насмотреться на Мишу, чтобы понять, сколь малую роль играют не только внешние отличия, но и внешние обстоятельства. Все в нем рождалось от нутряной сути его, а не от внешних радостей, неудобств, успехов или скверны. Естественность — главное качество человека. Естественность делала его «великим мастером». Человеком.