Я понимаю, что все это уже случилось, и что бы я ни сказал или сделал, и Круглый Стол, и рыцари, и сам Артур превратились в прах… но они живут по ходу Времени, и для них важно то, что на моих глазах распалось и ушло в небытие.

Ланселот говорит, и я изумляюсь силе его веры, чистоте его добродетели, пронизанной вечным сомнением. Он не боится погибнуть от руки Черного Рыцаря, но боится предстать перед Господом, если причина его смерти будет в нем самом. Я смотрю на него — человека, который изо дня в день чувствует, как крепнут узы нашей дружбы, в то время как я с каждым днем знаю его все меньше и меньше — и наконец кладу руку ему на плечо и говорю, что он победит, что мне было видение Черного Рыцаря, лежащего мертвым на поле боя, и над ним он, Ланселот, в победном торжестве подъемлет свой окровавленный меч.

— Ты уверен, Мерлин? — с сомнением спрашивает он.

Я говорю, что уверен. Я мог бы сказать и больше — что я вижу будущее, что теряю его с той же быстротой, с какой познаю прошлое, — но у него свои трудности, да и у меня, как я понимаю, тоже, ибо чем меньше я знаю, тем старательней должен прокладывать путь для Мерлина-юнца, который вовсе ничего не будет помнить. Это о нем я должен думать прежде всего — я говорю о нем в третьем лице, поскольку совершенно ничего о нем не знаю, да и он вряд ли помнит меня; тем более он не вспомнит ни Артура, ни Ланселота, ни мрачного злодея Мордреда — ибо с каждым моим прошедшим днем, с каждым развернувшимся витком Времени он все меньше будет способен совладать со своими трудностями, даже определять их, не говоря уж о том, чтобы разрешать. Я должен оставить ему оружие, чтобы он мог защищать себя, оружие, с которым он справится, как бы мало он ни помнил меня, и этим оружием я избрал — суеверие. Когда-то я творил чудеса, записанные в книгах и обоснованные законами природы, теперь же, когда тайны тех чудес одна за другой исчезают в небытии, я должен заменить их чудесами, которые ослепляют зрение и поражают страхом сердца, ибо лишь обезопасив прошлое, смогу я обеспечить будущее — а его, будущее, я уже прожил. Надеюсь, я был добрым человеком, мне бы хотелось так думать, но так ли это на самом деле — не знаю. Я исследую мой разум, ищу слабости, как в телах моих пациентов ищу источники болезни — но я есть лишь сумма моего опыта и памяти, а то и другое бесследно исчезло, и остается лишь надеяться, что я не посрамил ни себя, ни Господа своего.

Ланселот уходит, а я поднимаюсь и иду бродить по замку, и странные видения наполняют мой разум, мимолетные картины, которые кажутся даже осмысленными, покуда я не пытаюсь на них сосредоточиться — и тогда они становятся непостижимы. Я вижу, как бьются громадные армии, каждая из которых числом превосходит все население Артурова королевства, и я знаю, что в самом деле видел эти битвы, стоял на поле боя, быть может, даже сражался на той или иной стороне… но цвета их мне незнакомы, а оружие, которым они бьются, даже мне кажется настоящим колдовством.

Я помню огромные межзвездные корабли, которые без парусов и мачт бороздят небесные моря, и на миг мне кажется, что это сон, но почти тут же я вижу себя стоящим у оконца — я гляжу на звезды, мимо которых мы пролетаем, вижу каменистые лики и многоцветье далеких миров, а затем — миг спустя — я снова в замке, и боль безмерной потери терзает и мучит меня, точно я знаю, что даже этот сон никогда уже больше не придет ко мне.

Я решаю сосредоточиться, заставить себя вспомнить — но видения больше не появляются, и я чувствую себя старым дурнем. И зачем только я это делаю? Не знаю. Это не мог быть ни сон, ни воспоминание, ведь всем хорошо известно, что звезды суть огни, которыми Господь освещает ночное небо, они прибиты к черному бархатному плащу… и в тот миг, когда я понимаю это, я больше уже не в силах вспомнить, как выглядели межзвездные корабли, и знаю, что очень скоро забуду даже, что когда-то они мне снились.

Я продолжаю бродить по замку и, дабы обрести уверенность, касаюсь знакомых предметов: вот эта колонна была здесь вчера, будет завтра и пребудет вовеки, ибо она вечна. Мне приятно постоянство вещей, предметов не таких эфемерных, как моя память, ведь их нельзя стереть с лица земли с той же легкостью, как из моего разума стирается прошлое. Я останавливаюсь около часовни и читаю надпись на настенной плите — по-французски она гласит, что «Часовню сию… Артур, король Бриттов». Третье слово мне незнакомо, и это беспокоит меня, ибо до сих пор я всегда мог прочесть надпись на плите, а затем я вспоминаю, что завтра утром спрошу у сэра Эктора, означает ли это слово «построил» или «возвел», а он ответит «открыл», и я запомню значение этого слова до конца моих дней.

Но сейчас меня охватывает панический страх, ибо вот я уже забываю не только образы и воспоминания, но и слова, и остается лишь гадать, не придет ли день, когда люди заговорят со мною, а я не пойму ни слова из их речи и буду лишь глядеть на них в немом смятении, глядеть большими, ласковыми и бессмысленными глазами теленка. Я понимаю, что пока потерял всего лишь одно французское слово, но и это тревожит меня, ибо в будущем я бегло говорю по-французски, и по-немецки, и по-итальянски, и… я знаю, есть еще язык, на котором я могу читать, говорить и писать, но вдруг это знание исчезает, и тогда я понимаю, что еще одно знание, еще одно воспоминание, еще одна часть меня канула в бездну, откуда нет возврата.

Я отворачиваюсь от плиты и иду назад в свои покои, стараясь не глядеть по сторонам — из страха увидеть здание или предмет, которого нет в моей памяти, что-то постоянное, но неведомое мне… а в покоях меня ждет судомойка. Она молода и весьма хороша собой, и завтра я узнаю ее имя, буду перекатывать его на языке и дивиться тому, как оно мелодично даже когда слетает с моих дряблых губ; но сейчас я смотрю на нее и осознаю, что не могу вспомнить, кто она такая. Я надеюсь, что не разделял с ней ложа — мне кажется, что чем моложе я буду становиться, тем больше буду склонен к сумасбродствам, — но надеюсь лишь потому, что не хочу задеть ее чувства; немыслимо было бы объяснить ей, что я никак не могу ее помнить, что восторги прошлой ночи, прошлого года мне еще неведомы.

Однако она явилась сюда не возлюбленной, но просительницей — у нее сын, который прячется в тени у моего порога, женщина зовет его, и он, хромая, подходит ко мне. Я смотрю на мальчика и вижу, что он колченог — лодыжка искривлена, ступня вывернута вовнутрь — и явно стыдится своего уродства.

— Можешь ты помочь ему? — спрашивает судомойка. — Можешь ты сделать так, чтобы он бегал сломя голову, как другие мальчики? Я отдам тебе все, что у меня есть, все, чего ты ни пожелаешь, только сделай его таким, как все.

Я смотрю на мальчика, на его мать и снова перевожу взгляд на мальчика. Он так юн, он почти не знает жизни, и мне так хочется помочь ему, но я уже не знаю — как. Когда-то знал…

Когда-нибудь настанет время и дети не будут идти по жизни, хромая, страдая от боли и унижения; я знаю, так оно и будет, я знаю, что когда-нибудь сумею излечивать и худшие болезни, чем колченогость; во всяком случае, я думаю, что знаю это, а наверняка знаю лишь одно — этот мальчик родился калекой, калекой он проживет жизнь и калекой умрет, и я ничего не могу с этим поделать.

— Ты плачешь, Мерлин, — говорит судомойка. — Неужели вид моего сына так оскорбил тебя?

— Нет, — говорю я, — не оскорбил.

— Так почему же ты плачешь? — спрашивает она.

— Плачу потому, что ничего другого мне не остается, — отвечаю я. — Плачу о жизни, которой не узнает твой сын, и о жизни, которую я забыл.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: