— А почему за это взялись? Вы что же, к этому времени больше не спорили с Ишутиным, во всем с ним соглашались?
— Как сказать? — задумчиво ответил Клеточников. — Конечно, не во всем соглашался, но… Время было своеобразное. Осень шестьдесят третьего года. Крестьянские бунты, в Польше мятеж… В Москве все время кого-то арестовывают — социалистов, поляков… Газеты трещат о патриотизме. И вместе с этим в университете на нас, вчерашних гимназистов, обрушилась… да, обрушилась, иначе не скажешь… невиданная свобода. Здесь мы столкнулись с самыми неожиданными суждениями о предметах, о которых прежде могли только шепотом говорить. Все недовольны всем на свете и, главное, открыто об этом говорят. И притом еще ругают настоящие порядки за то, что нет той свободы, что была еще год назад. Конечно, через год и это исчезло, все эти остатки вольного духа, но тогда еще они были сильны, и на нас это действовало. По рукам ходили номера «Колокола». Кое-что мы и в Пензе читали, но здесь можно было с этой литературой познакомиться основательнее. Читали, конечно, «Что делать?», тогда еще новинку, все, что писали до недавних пор «Современник» и «Русское слово». И вот, когда Ишутин предложил помогать ему, я согласился. Почему нет? Мы все были социалисты, все сходились на том, что нужно что-то делать, хотя бы объединить студентов, которые разрознились в последнее время, завести кассы, товарищества, а там, глядишь, можно будет заводить и рабочие артели и ассоциации и через них пропагандировать социализм в народе. Все об этом думали, а Ишутин — действовал. Он пытался, как я уже говорил, составить тайное общество, которое и должно было через сеть тайных кружков объединять и организовывать радикальные силы. И я делал, что мог. Агитировал между своими, собирал деньги на ассоциации, выполнял разные его поручения. Ну, а потом… Потом между нами начались несогласия. То есть несогласия-то с моей стороны; он, пожалуй, так и не понял, почему я вдруг куда-то исчез. А я-таки потом исчез с его горизонта. Но это потом. Началось же с того, что в один прекрасный день я почувствовал, что мне трудно идти к моим землякам и побуждать их к действиям, на которые они, может быть, никогда бы сами, по своей воле, не решились; но они не могли мне отказать, потому что привыкли мне доверять, и вот — решались. И пусть дело-то пустяковое, скажем всего-то нужно убедить человека пожертвовать пять — десять рублей, и на предприятие-то очевидно прекрасное — на освобождение народа, а все-таки нехорошо.
Клеточников сел, чтобы удобнее было говорить, и продолжал:
— Ишутин этими сомнениями не мучился. Мне приходилось наблюдать, как он вербовал новичков. Я говорил, он был хороший оратор. Если, например, он пускался в рассуждение о том, как благородно пожертвовать всем состоянием и жизнью для общественной пользы, то человек, к которому он обращался, всегда охотно или, по крайней мере, поспешно старался сделать все, что требовалось. Многого не требовалось, однако и это немногое в тех условиях, в конце шестьдесят третьего — начале шестьдесят четвертого года, становилось делом рискованным, а мы все очень скоро научались распознавать, какие действия связаны с риском, а какие нет. И он не стеснялся втягивать людей в свои предприятия. Меня, конечно, занимало, что он при этом думал. Я осторожно выспрашивал. И однажды он мне изложил целую теорию на этот счет. Поскольку, сказал он, привлекать людей в радикальные кружки или требовать от них любой посильной помощи нужно для святого дела, а мы все сходимся в том, что есть для нас святое дело, и мы, пропагаторы, и те, к кому мы приходим и требуем помощи, а к Катковым мы не ходим… то есть идеалы у нас у всех одни, следственно, побуждать людей к рискованным действиям во имя этих идеалов не может быть делом дурным — это первое. Но это же нужно и им самим, каждому из тех, к кому мы приходим, в том числе и тем из них, кого мы вынуждены агитировать, понуждать оказывать нам помощь, в ком страх временно затмевает разум. Это нужно им потому, что они, хотя и запуганы Третьим отделением, все же продолжают желать исполнения святого дела, и хотя при этом желают, чтобы оно исполнилось как-нибудь само собой, без жертв с их стороны, но все-таки желают, стало быть, в этом их подлинный интерес. Но, спрашивается, как же исполнится святое дело, если все мы, каждый из нас, не будем участвовать в нем? Если наперед ограничим свое участие только теми действиями, которые заведомо неопасны? Если действовать — и рисковать, и дерзать — предоставим охранителям? Следственно, навсегда оставим надежды хотя когда-нибудь осуществить наш жизненный идеал? В интересах ли это агитируемых? Таким образом, освобождая их от страха, пусть и насилием, агитируя и понуждая, лишая их свободы выбора, мы тем самым даем им возможность действовать истинно, в соответствии с их подлинным интересом. Иными словами, названная «свобода выбора» не означает подлинной свободы, если человек выбирает под действием страха, но, обратно, кажущаяся несвобода распропагандированного есть подлинная свобода. Продолжая эту мысль, можно сказать, что и жертвы с их стороны, какими бы они ни были, в том числе и жизнь, отданная святому делу, также в их интересах… Убедительно, не правда ли? — вдруг спросил Клеточников с улыбкой.
— Любопытно, — уклонился от ответа Винберг, не найдя, что можно было бы на это возразить, а Клеточникову, как казалось, именно хотелось, чтобы он возразил. — Ну и как вы отнеслись к этому?
— Все же мне не подошла эта теория, — вздохнув, продолжал Клеточников. — Как бы то ни было, но понуждать людей делать то, к чему они в данную минуту не расположены, хотя бы и по неразумию, я не мог. Освобождать человека, каким бы он ни был, от его права и обязанности свободно решать, что бы он там и как бы ни решал, — нет, я не думаю, что это допустимо… Я знаю: это трудный пункт, скользкое место, — вдруг заторопился Клеточников. — Что такое свободное решение? Что такое подлинный интерес? Кто об этом интересе может лучше судить: сам человек — любой человек — или те, кто умнее, грамотнее, дальновиднее его? Разве, например, суждение о себе забитого крестьянина, раба, всегда справедливее и выгоднее для него, чем суждение о нем этих умнейших? Я об этом много думал, много… Это трудно решить. И все же… я не вижу, что можно противопоставить свободе человека, его праву и обязанности свободно судить о себе… Хотя… конечно, желательно, чтобы это была просвещенная свобода, свобода культурного человека… Ну и так далее, и так далее. Это, в сущности, к делу не относится, это особый вопрос, — скомкал Клеточников с неожиданным раздражением, сердясь на себя за что-то. — Тут еще случилось одно событие, даже не событие, так, штрих в отношениях с Ишутиным, что еще более отодвинуло меня от него… Вот вы предположили, что я был его доверенным лицом. Это верно, но с оговоркой, что таких доверенных у него было много, однако мы были, так сказать, на обочине, «рядовые», а «генералов», входивших в основной кружок, было немного, в то время человек семь — десять, впрочем, и позже, когда они соединились с петербуржцами и саратовцами, центр, по существу, оставался тот же…
— С саратовцами они соединились, кажется, через студента Христофорова, которому содействовал Николай Александрович Мордвинов? — перебивая Клеточникова, спросил Винберг, вкладывая в свой вопрос какой-то особый смысл, впрочем, может быть, просто напоминая о том, что и он кое о чем осведомлен сверх того, что можно было прочитать в газетном отчете о процессе.
Клеточников засмеялся:
— Да, содействовал, за что и лишился своего места в Саратове и вынужден был перебраться в Самару. — Он хотел было еще что-то прибавить о Мордвинове, но передумал и вернулся к Ишутину: — Так вот, центральный кружок оставался небольшим, и далеко не все, что обсуждали «генералы», становилось известно «рядовым». Но кое-что делалось известно, если кто-нибудь из «генералов» проговаривался. А Ишутин этим особенно грешил. И вот однажды он мне сказал, как бы между прочим, что, по уставу общества, который обсуждался «генералами» или уже был принят, я так и не понял, вступивший в общество не только не имеет права из него выйти, поскольку, вступая, обязался предоставить в его распоряжение все свое имущество и жизнь, и в случае самовольного выхода, измены или только намерения изменить должен наказываться смертью, но что решение на сей предмет, то есть лишать жизни или не лишать, может выносить единолично президент общества, наделенный неограниченной властью над членами. Кто был президентом, Ишутин не сказал, но тоном, каким это было сказано, давал понять, что именно он. Я не считал себя членом общества, никаких обязательств никогда ему не давал, тем не менее сказанное относилось ко мне. Мне это не понравилось. Его рассуждения о том, что нет гнусных средств в борьбе с гнусным общественным порядком, я и прежде слышал. Например, если нужно обокрасть или убить человека, положим, из-за денег, потребных для этой борьбы, то и воровство и убийство, даже если нужно убить ребенка или родного отца, нисколько не гнусны. Но одно дело, когда это говорится созерцательно, о некоем умозрительном человеке, и другое, когда имеют в виду тебя. Теперь и я ощутил себя в положении агитируемого, которого подстегивают, да не уговорами, а угрозами… Словом, я стал подумывать, как бы с ним развязаться. Тут кончился курс в университете, я съездил в Пензу, а Ишутин, как я слышал, все лето плавал по Волге, агитировал в народе. Я решил не возвращаться в Москву и перевелся в Петербургский университет. Ишутин, однако, и там меня достал, — с улыбкой сказал Клеточников. — Однажды в университете ко мне подошел молодой человек с саквояжем и сказал, что он из Москвы, только что с вокзала, приехал в Петербург по делам, мне будто бы известным, а ко мне его направил Ишутин, сказавший, что я его здесь жду, устрою и помогу в его делах. Все это были знакомые мне ишутинские мистификации. Я, конечно, ничего молодому человеку не возразил, устроить его устроил, но не у себя, а подальше от себя и в последующие дни старался не попадаться ему на глаза. Он, однако, еще раз меня изловил и потребовал, чтобы я составил списки моих товарищей по курсу, как по физико-математическому факультету, так и юридическому, на который я тогда переводился, и дал аттестацию каждому: кто каким духом дышит и какими располагает средствами. Это для того, чтобы, как в Москве, заводить между ними кружки и собирать деньги на ассоциации. Я попросил день на это, он согласился, мы расстались, и уж потом я постарался не свидеться с ним. Но через некоторое время я узнал, что сам Ишутин собирается приехать в Петербург, это было уже весной шестьдесят пятого года. Тут так сложились еще и другие обстоятельства: родители заболели, надобно было съездить в Пензу, да и отношение мое к университету, к учению, как, впрочем, к собственной персоне, к своему «подлинному интересу», — засмеялся Клеточников, — сильно сдвинулось. Словом, самое время было уехать, оставить учение, Петербург, конечно на время, и осмотреться, подумать… И я уехал в Пензу. Остальное вы знаете.