Он ждал все следующее утро, пока она собиралась в дорогу и весь дом участвовал в этих сборах: что-то разыскивали, какие-то брошки, которые она вечно теряла и без которых не могла обойтись, волновались, придет ли пароход, зайдет ли в Ялту (на прошлой неделе из-за шторма не зашел), бегали к морю смотреть, не штормит ли, — она не подошла к нему, не заговорила, хотя он несколько раз устраивал так, что они как бы случайно оказывались наедине. Она не пряталась от него, не избегала его, ясно и просто смотрела на него, но не говорила с ним, не говорила! И он не мог с ней заговорить! Не в силах был заговорить. Он понимал: бессмысленно было бы пытаться заговорить с ней, она бы ничего ему не ответила, пожалуй, даже бы не поняла, чего он от нее хочет, — это показалось бы ей неестественным.

И когда уже подали коляску и она, в длинном дорожном пальто с капюшоном, в последний раз прошла мимо него — они были одни в полутемном коридоре под их лестницей, — она ничего ему не сказала, быстро прижалась к нему, провела душистой ладонью по его лицу, как делала там, на полянке, когда брала его голову на колени, и ушла. Ушла, растаяла, исчезла!

Он вышел на крыльцо после всех, экипаж уже выехал за ограду и катил по почтовой дороге, за деревьями нельзя было разобрать седоков (с Машенькой поехал к пароходу Корсаков), но масса экипажа угадывалась за деревьями, и слышно было, как стучали колеса по деревянным мосткам, положенным после дождей перед поворотом дороги, и вот все скрылось за поворотом, и стихло — все стихло, и будто что-то оборвалось в душе, отлетело, умерло.

Тайна клеенчатой тетради. Повесть о Николае Клеточникове i_006.jpg
5

Через месяц от Маши пришло Корсаковым письмо, в котором она извещала, что доехала благополучно, что вместе с родителями совершила путешествие в Полтавскую губернию и нашла купленное ими имение великолепным, что оно ей так понравилось, что она решила остаться с родителями, и просила Корсаковых рассчитать ее и выслать соответствующие бумаги, а также выслать оставшиеся ее вещи.

Письмо было довольно небрежное, не холодное, а как бы рассеянное, подобно тому, какой была сама Маша перед отъездом. В письме ни слова не было о маленькой Наташе, ее воспитаннице, к которой она, как казалось (казалось Корсаковым, Клеточников знал, что это не совсем так), сильно привязалась, ни слова о том, довольна ли она прожитым в этом доме годом, довольна ли хозяевами, которые, кажется, относились к ней, как к члену семьи, полюбили ее; неужели у нее не нашлось для них и двух благодарных слов? Это удивило и огорчило Корсаковых. И удивило то, что в письме ни слова не было о Клеточникове, хотя бы уж приличия ради могла передать поклон — нет! Это было настолько удивительно и непонятно, что Корсаков, не удержавшись, прямо спросил Клеточникова:

— Кажется, вы были довольно коротки… подружились. Может быть, вы поссорились перед ее отъездом?

Клеточников ответил, что нет, не ссорились, они расстались с ней, как он полагает, добрыми друзьями, какими и были, но что письмо его не удивляет, оно вполне соответствует характеру Машеньки — ее действительному характеру, который она теперь не намерена скрывать, и она написала то, что чувствовала в данную минуту, когда писала; он не может объяснить всего, но это именно так. Корсаков подивился такому объяснению не меньше, чем письму, но расспрашивать далее из деликатности не стал.

Между тем все именно так и было, как объяснил Клеточников. Машенька больше не считала нужным притворяться (перед Корсаковыми и другими) скромной простушкой, она переменилась, когда постановила уехать, оттого и была рассеянна последние дни перед отъездом, теперь ей не было нужды сосредоточиваться на чем-либо, кроме как на собственных мыслях и чувствах. И то, что у нее не нашлось благодарных слов для Корсаковых, шло не от того, что она не была им благодарна (это было не так, Клеточников знал, она была к ним привязана, особенно к Елене Константиновне, от которой многое перенимала), но от того, что и в самом деле в ту минуту, когда писала письмо, не думала о них, просто не испытывала к ним никакого чувства. Как не думала в ту минуту и о Клеточникове и потому не позаботилась передать ему привет. Она, как понимал Клеточников, входила во вкус своей новой линии — быть искренней всегда и со всеми людьми, не только избранниками, линии, которую проверила на нем, на Клеточникове. Но как было объяснить это Корсаковым, чтобы не обидеть их?

Перед ним же, Клеточниковым, она была вполне искренна — в любую минуту их короткого романа: и тогда, когда преследовала его после их первого объяснения, и тогда, когда, испытав радость полной исповеди (впервые испытав эту радость — благодаря ему испытав!) и дав ему испытать эту радость, смеялась счастливо и беспечно, и когда решила уехать и не сказала ему о своем решении. Но почему не сказала? Об этом много думал Клеточников в первые дни после ее отъезда. Однако тогда он был раздавлен, раздражен, мстительное чувство охватывало его, как только он начинал думать о Машеньке, и он не сразу понял, в чем дело. Но в конце концов понял.

Она и не собиралась скрывать от него своих намерений. Она не заговорила с ним раньше о своем отъезде просто потому, что не случилось повода с ним об этом заговорить. Так случилось, что она сначала объявила о своем отъезде Корсаковым, а не ему. А потом, когда уже весь дом знал об этом, не говорила, потому что думала, что и он уже знает: ведь в доме об этом все говорили (и он теперь припоминал, что действительно говорили о чьем-то скором отъезде, но он был слишком поглощен своими новыми ощущениями, чтобы прислушиваться к разговорам). Да, без сомнения, она была уверена в том, что он знал о ее отъезде; и то, что он, зная об этом (как думала она), при этом ни о чем ее не спрашивал, ничего от нее не требовал и не просил, очевидно (для нее очевидно) относился к предстоявшему ее отъезду, как и она, с радостным чувством ожидания — ожидания чего? — чего-то еще не изведанного, обновления, — это должно было казаться ей вполне естественным, нравиться ей, это было в ее духе. И, должно быть, потому, что именно так она о нем и думала, она и удивилась его удивлению тогда, на полянке, когда впервые сказала ему об отъезде. И, должно быть, потому и он тогда почувствовал, что не может, не в силах расспрашивать ее об этом, — почувствовал, что это каким-то образом может повредить ему в ее глазах.

Но почему, почему она решила уехать? Разве она перестала его любить? Сначала он так и думал. Но потом он понял, что это не так. Она продолжала его любить. Но она готова была любить весь мир. Это была сама стихия жизни, едва осознавшая свою сокрушительную силу. Что ей было задерживаться на первом, пусть и счастливом, опыте самообнаружения? Мир безграничных возможностей — новых чувств, новых, еще не изведанных впечатлений лежал перед ней. Стихия жизни, быть может, только в своей неоформленности и имеющая смысл, введенная в разумные границы брака, хотя и расширенные до соединенного «я», — не бессмыслица ли это, противоречие, которое не разрешить никакими хитроумными логическими построениями? Не обольщался ли он пустыми мечтами, надеясь в браке сохранить, продлить до вечности любовь, которая по сути своей есть мгновение, сохраняющее прелесть, покуда остается для нас неожиданностью, покуда несет на себе знак свежести и новизны? Не бессознательным ли страхом, опасением за свою любовь — за право любить — руководствовалась Машенька, решая уехать, оставить его, хотя и продолжала его любить?

Но даже если дело и не в браке и существо любви не сводится к мгновению, все равно она не могла не оставить его. Разве в том мире, куда она рвалась и откуда пришел он сам, не надеялась она, не имела оснований надеяться встретить легионы подобных ему, достойных ее надежд, свободных людей… новых людей… любой из них мог стать се избранником… и при этом ясных и бодрых, не угнетенных, не придавленных тяжелой рефлексией? Он, Клеточников, сам способствовал ее бегству… Но что же он мог тут поделать?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: