(Юношеские стихи, опубликованные в «Молодой Франции» и цитируемые Эженом Крепе в его книге «Бодлер».)
«Бодлера, — рассказывает Бюиссон, — взяли курсантом на борт корабля, отплывавшего в Индию. Об обращении, которому его подвергли, он рассказывал с ужасом. Стоит только вообразить этого изящного, хрупкого юношу, почти женщину, а заодно вспомнить о матросских нравах, чтобы поверить в его правдивость; слушая его, вы не можете сдержать дрожь». 3 января 1865 г. он пишет из Брюсселя г-же Поль Мёрис: «Меня приняли здесь за полицейского агента (ловко подстроено!)… за педераста (я сам распространил этот слух, и мне поверили!)». Нет сомнения, что именно Бодлер распустил коварную и совершенно беспочвенную сплетню (переданную Шарлем Кузеном) о том, чтобы его якобы исключили из лицея Людовика Великого за гомосексуализм. Впрочем, не ограничиваясь приписыванием себе всевозможных пороков, он не останавливается и перед тем, чтобы выставить себя на посмешище. «Всякий другой на его месте просто умер бы, выгляди он таким потешным, каким хотел казаться Бодлер, получавший от этого удовольствие», — пишет Асселино. В рассказах людей, знавших Бодлера, сквозит такая высокомерная насмешка по отношению к его экстравагантным выходкам, которая современному читателю кажется совершенно невыносимой. Сам он пишет в «Фейерверках»: «Когда я внушу всему свету гадливость и омерзение, тогда я добьюсь одиночества». Разумеется, чтобы понять поведение Бодлера и прежде всего его стремление стать отвратительным для окружающих, одним-единственным ключом не обойтись. Несомненно, однако, что главную роль тут играет потребность в самонаказании, причем это верно даже применительно к сифилису, которым он заразился едва ли не нарочно. Во всяком случае, в молодости он сознательно шел на риск заболевания, в чем сам же и сознается, когда говорит о своей тяге к самым что ни на есть грязным проституткам. Всяческая мерзость, нечистоплотность, болезнь, больница — вот что влечет Бодлера, вот чем прельщает его «ужасная еврейка» Сара.
(Пер. М. Яснова.)
Настрой стихотворения не оставляет никаких сомнений. В известном смысле оно, конечно, перекликается с надменным заявлением Бодлера, сделанным им под конец жизни: «Те, кто меня любил, были все люди презираемые, я бы даже сказал — презренные, если бы мне хотелось польстить порядочной публике». Это признание исполнено дерзости, в нем слышится завуалированный призыв к «лицемерному читателю», «подобному» самому Бодлеру, его «брату». Не забудем, однако, что дело вместе с тем идет о констатации факта. Очевидно, что, соприкасаясь с жалким телом Лушетты, Бодлер стремится перенести на самого себя ее болезнь, ее изъяны и уродства, причем хочет ощутить их груз вовсе не из чувства милосердия, но лишь затем, чтобы изничтожить собственную плоть. Вызывающий тон стихотворения — свидетельство рефлексивной реакции: чем сильнее запачкано, замарано будет тело, погрязшее в постыдных усладах, тем большее отвращение вызовет оно со стороны самого Бодлера, тем проще будет ему почувствовать себя взглядом и воплощенной свободой, тем с большей легкостью его душа вырвется за пределы этой больной оболочки. Такое ли уж преувеличение сказать, что он сам хотел заразиться сифилисом, терзавшим его на протяжении всей жизни и приведшим к слабоумию и смерти?
Все сказанное позволяет наконец понять пресловутый бодлеровский «долоризм». Критики-католики (Дю Бос, Фюме, Массен) порядком потрудились, чтобы запутать этот вопрос. Они набрали не одну сотню цитат, силясь доказать, что Бодлер желал для себя наитягчайших страданий: они приводили строчки из «Благословения»:
(Пер. В. Левика.)
Они только позабыли задаться вопросом, по-настоящему ли страдал Бодлер. Между тем его собственные свидетельства на этот счет весьма разноречивы. В 1861 г. он пишет матери:
… Чтобы я взял да и покончил с собой? да ведь это же абсурд, не так ли? — «Ты что же, хочешь, чтобы на старости лет твоя мать осталась совсем одна?» — скажешь ты мне. Но честное слово, если, строго говоря, у меня действительно нет права на это, то я уверен, что достаточно настрадался за последние 30 лет, чтобы счесть такой поступок извинительным.
Когда Бодлер писал эти строки, ему было 40 лет; он, следовательно, относит начало всех своих невзгод к десятилетнему возрасту, что более или менее подтверждается следующим местом из его автобиографии: «После 1830 г. Лионский коллеж, тумаки, перекоры с преподавателями, приступы тяжелой меланхолии». Вот она, знаменитая «трещина», возникшая как результат повторного замужества матери; письма Бодлера переполнены самыми разнообразными жалобами на положение, в котором он пребывает. Обратим, однако, внимание на то, что все эти сетования содержатся, как правило, в письмах к г-же Опик, а потому, возможно, не следует верить в абсолютную искренность бодлеровских признаний. В любом случае сопоставление двух текстов, подобных приводимым ниже, ясно показывает, что Бодлер способен был решительно менять свою позицию в зависимости от адресата. 21 августа 1860 г. он пишет матери:
Я умру, так ни на что и не употребив свою жизнь. Я был должен 20 тысяч франков, теперь я должен 40 тысяч. Если я буду иметь несчастье прожить еще достаточно длительное время, то долг может удвоиться.
В этом пассаже нетрудно расслышать тему погибшей, загубленной, невозвратной жизни, равно как и скрытые упреки по поводу семейного совета. Человек, написавший подобные строки, по всей видимости должен пребывать в отчаянии. Между тем в том же 1860 г., месяцем позже, Бодлер пишет Пуле-Маласси:
Если Вам случится повстречать человека, обретшего свободу уже в 17 лет, обладающего непомерной тягой к удовольствиям и так и не обзаведшегося семьей, — человека, который вступил в литературную жизнь, обремененный 30-тысячным долгом и по прошествии 20 лет увеличивший эту сумму всего лишь на 10 тысяч франков, при этом вовсе не чувствуя себя изнуренным, то, прошу Вас, познакомьте меня с ним, и я буду иметь удовольствие поприветствовать равного себе.
На этот раз тон письма удовлетворенный; человек, утверждающий, что он «вовсе не чувствует себя изнуренным», весьма далек и от предположения, что ему не удастся на что-либо употребить свою жизнь. Что касается долгов, то из августовского письма следовало, что они растут как бы сами собой, — так, словно над Бодлером тяготеет некое проклятие; из сентябрьского же письма мы узнаем, что возрастание долгов, оказывается, строжайшим образом контролируется Бодлером за счет разумной экономии с его стороны. Где же истина? Разумеется, ни там, ни здесь. Поразительно, что в письме к матери Бодлер нарочно завышает долги, сделанные им после 1843 г., тогда как в письме к Пуле-Маласси, напротив, их занижает. Теперь нам, впрочем, понятно, что в глазах г-жи Опик ему хочется предстать в облике жертвы. В письмах к ней искренние признания любопытнейшим образом перемешаны с затаенными упреками; смысл их, как правило, сводится примерно к следующему: вот в. какое ничтожество я впал по твоей милости. На протяжении всех 20 лет переписки Бодлер без устали плакался на одно и то же — на замужество матери и на семейный совет. Он заявляет, что Ансель для него — «сущее бедствие» и что «именно он на две трети повинен во всех (его) жизненных несчастьях». Он жалуется на полученное воспитание, на отношение к нему со стороны матери, так и не пожелавшей стать ему «подругой», признается в чувстве страха, испытываемом перед отчимом. Он боится показаться счастливым. Если вдруг ему случится заметить, что тон письма веселеет, то он поспешно добавляет: